Не милости, а справедливости!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Не милости, а справедливости!

Петербургские новости старели месяца на полтора, прежде чем добраться до Нерчинских заводов. Тому, кто проделал этот путь сам, невозможно было забыть бесконечные белые версты из Петербурга в Тобольск, из Тобольска в Томск, из Томска через Красноярск в Иркутск, в Читу…

Зимою пятьдесят пятого года, обгоняя столичную почту, тянувшуюся где-то по этим бескрайним просторам, дошел до Александровского завода неясный слух о кончине государя императора. Будто бы прискакал к Муравьеву из Петербурга курьер. И когда в знакомом доме ссыльнокаторжный Петрашевский разворачивал пачку февральских «Петербургских ведомостей» (доставляли их сразу за неделю, за две), чтобы, как обычно, просмотреть их в обратном порядке, начав с тех, что свежее, — он искал подтверждения тревожным и радостным слухам. И нашел, наткнулся сразу же на описание торжественных похорон в Петропавловской крепости, и словно гора с плеч, столь острое, ни с чем не сравнимое чувство освобождения испытал: ура! Конец богдыхану!

Разумеется, «король умер — да здравствует король», но все равно благодаря ожившим надеждам являлся смысл у будущего. Это относилось не только к каждому из них, однодольцев, но и ко всей России, жаждавшей перемен. Лишившись вершины, усеченная пирамида николаевского государства, казалось, должна затрещать по швам. И подобно тому, как было повсюду в российских пределах, все то лето Петрашевский, Момбелли и Спешнев (Федор Львов еще прошлым годом перебрался в Нерчинский завод) горячо обсуждали, что ожидает и их, и Россию, пока в августе не получили ответа на первый вопрос — о себе. Объявили им всемилостивейший манифест. Новый царь обещал прощение и облегчение участи.

К дарованной милости они по-разному отнеслись. Момбелли и Спешнев, мечтая любой ценой вырваться из Сибири, только одного с нетерпением стали ждать — когда это сбудется. Петрашевский же как не желал снисхождения от царя Николая Павловича, так и от царя Александра Николаевича не желал его тоже.

Чуткое к юридическим словосплетениям ухо уловило в манифесте пассаж, точно прямо к нему обращенный: кто воспользоваться царскою милостию не пожелает, тот может просить по закону рассмотреть его дело. И хотя далее для острастки подобных просителей, дабы крепко подумали, прежде чем вверяться закону, добавлено было, что в таком случае они уже не получат прощения по манифесту, Михаила Васильевича это остеречь не смогло. Лучше казнь справедливая, чем милость!

Все не раз уже было продумано, пересказано в спорах с товарищами, в долгих спорах. Перенесть это на гербовую бумагу было делом нескольких дней. Как юрист, он решил напирать на формальную сторону учиненных при следствии и суде нарушений, а разбирательство по существу отложить до нового следствия и суда… На что надеялся, человек прямодушный?! Или впрямь ни крепость, ни эшафот, ни Нерчинск не вразумили его? Как же так? Ведь задолго до крепости знал: в российском судопроизводстве справедливости не отыщешь, судебные перемены ставил вопросом первой важности для России… Так, быть может, приспела пора правосудию укорениться в земле русской? Когда, ежели не теперь?!

И еще одну важность он видел здесь — что, и отказавши, и удовлетворивши просьбу, власть поставит себя в худшее положение. Отказавши — вооружит противу себя, «и идея наша, — не уставал повторять товарищам своим, — идет вперед!» А исполнивши — ослабит себя и даст возможность требовать большего… «и все-таки идея наша идет вперед!..».

…Наконец он подал свое прошение, в котором просительного не было ничего, — по инстанции подал, как положено было; и начал отсчитывать время в ожидании ответа.

Так, примерно, прикинул: месяца полтора почта до Петербурга, столько же — на разбор и ответ, месяца полтора обратная почта — к концу зимы ответ получат в Нерчинске… ну, в худшем случае, к весне, даже к лету — и тогда сам отправится в Петербург участвовать в новом суде! В суде гласном, открытом, где получит трибуну — не отщепенец, но адвокат, но российский новый Анфантен и Распайль! Он хотел в это верить, так и написал в Петербург сестре Ольге, обещая в подарок кольцо из цепей, что носил… но, увы, через три месяца бумаги воротились к нему: дальше нерчинского начальства не двинулись.

Не поленился, слово в слово переписал все сызнова, отправил опять — и второе прошение застряло. Знакомые чиновники всячески отговаривали Михаила Васильевича от его затеи. Слово царское выше закона — утверждали одни; а другие — что решения верховной власти неизменяемы и такими должны быть; третьи же находили неудобным самое время, так как мысли поглощены войною. И все дружно нашептывали, что вредит ему Разгильдеев, к тому времени уже главный горный начальник Нерчинска. Словом, весною Петрашевский явился в Нерчинск не за ответной почтою из Петербурга, а по-прежнему добиваться отсылки прошения. Опять в своих расчетах ошибся, но и на сей раз рук не сложил. За зиму подготовил добавочное прошение с пояснительною выпискою из законов и с опровержением мнений знакомых чиновников примерами петровскими и екатерининскими. Разорвал же когда-то Яков Долгорукий указ Петра, и каялась же Екатерина Вторая в своих ошибках публично!

Весною его прошения наконец переслали в Иркутск. Но, увы, подобно окружным чиновникам, чиновники губернские испытали при виде их растерянность и раздражение: кто осмеливался жаловаться на высочайшую волю?! А назойливый каторжник своими письмами, записками, заявлениями бомбардировал, настаивая на праве отыскивать «справедливого и законного», и поскольку угомониться никак не хотел, то и послан был по сему поводу из Иркутска в Нерчинск по всей форме запрос: в каком положении здоровья находится Буташевич-Петрашевский по умственным своим способностям?

Вот порадовался Разгильдеев, получивши эту бумагу. Он несносного каторжника уже успел из Нерчинска удалить. Правда, не в Акатуй, как когда-то, а всего лишь туда, откуда тот явился, — в Александровский завод. Занимался бы тихо себе с детишками, так нет, вздумал и здесь обиженных на начальство законам учить, видно, впрямь сумасшедший!

Тем, кто жил с ним бок о бок, подобные мысли в голову не приходили. Но его пристрастия к гербовой бумаге не могли и они постигнуть. Разубедить Михаила Васильевича в чем-нибудь всегда было трудно, в этом же — невозможно. Правда, доводы товарищей от резонов знакомых чиновников отличались. Для них главным то было, что настойчивость его могла дать результат, ожидаемому противный. Не сочувствие вызвать, а злобу тех, в чьих руках находилась их участь, тогда как веяния нового царствования давали надежду на избавление. Он в ответ возражал, что не сочувствия ищет, а справедливости — на отечественных законах основанной. И вызывает господ гонителей из тайников запутанных, темных к свету истины, на открытый, публичный суд.

Он согласен был, смерть Николая облегчила задачу. Да только у иных воображение чересчур сильно разыгрывается. Нет, себя он просил не относить к числу тех, кто поддался обаянию надежд блистательных. Он ожидал, как и прежде, более от пересмотра дела, нежели от милостивых манифестов!

Ну а дальше бесплодные эти споры повторяли прежние стычки со Львовым. Кончалось укорами с обеих сторон. Петрашевский винил товарищей в близорукости и робости, они его — в неблагоразумии, в незнании жизни практической. Он стоял на своем: «Есть положения, в коих благоразумием является смелость!..» Если б он от права своего отступился, то они могли бы ему в глаза заявить, что казнь над ним совершилась. Но покуда, пусть его извинят, сего не произошло.

…Когда его позвали в заводскую контору, где вместе с помощником управляющего, хорошо ему знакомым, ожидало его лицо новое — бригадный лекарь второй конной бригады, — ни о каком запросе из Иркутска он, понятно, не подозревал. Медицину Михаил Васильевич с малых лет уважал и, подивившись непривычной о своем здоровье заботе, охотно дал доктору себя осмотреть. В тот же день, а именно 23 августа 1856 года, по-военному четкий доктор засвидетельствовал «подписом с приложением гербовой печати», что «Петрашевский, имеющий 35 лет от роду, телосложения здорового, не имеет никакого общего расстройства своих умственных способностей».

В этом августе в Москве белокаменной царь Александр Второй коронован был на российский престол. В сентябре в Нерчинском округе Восточной Сибири государственным преступникам объявили высочайшую волю: отныне они переводились с каторги на поселение.

И тогда их пути разошлись. Николай Александрович Момбелли, военная косточка, попросился рядовым в действующую армию на Кавказ. Николай Александрович Спешнев — на гражданскую службу. А Михаил Васильевич решил, не откладывая, перебраться опять в Нерчинский завод, в центр округа, к начальству поближе, где, казалось ему, будет легче добиться цели.

Его ждал в Нерчинском заводе не один только Федор Львов. Еще весною протоиерей тамошний прислал письмо, пригласил учителем к своим детям, говоря, что много наслышан об образованности Михаила Васильевича; а летом явился собственною персоною, прихватив с собой и сыночка. Петрашевский, втайне даже польщенный, принялся расхваливать педагогические способности Львова, но оказалось, тот с головой погружен в свою химию: кончив с порохом, исследовал в горной лаборатории найденный по Аргуни каменный уголь.

Так Михаил Васильевич сделался учителем поповича и двух поповен и, помимо того, купеческих детей, обучая их языкам и прочим наукам и поощряя в них всего более самостоятельность. По языкам давал упражнения и переводы, по арифметике — задачи, сам же, не выпуская из зубов трубки, читал тем временем «Московские ведомости», на которые подписывался отец протоиерей, и лишь ненадолго отрывался от чтения, если дети что спросят; на детей у него хватало терпения, только порою над ними подтрунивал. Когда газет не случалось, он уходил к протоиерею побеседовать о новостях, об ожидаемых переменах либо о собственных своих делах, в подробности коих отца протоиерея посвящал неизменно, даже приносил читать прошения о пересмотре приговора.

С Федором Львовым, хоть и жили на разных квартирах, видались часто. Львов считал, что Петрашевский действует скорее по чувству, нежели по разуму, чем весьма задевал Михаила Васильевича. «О нет! — закипал он. — Это вероотступничество ловко оправдывается чувствованиями! Я же подобному лиризму не подчиняюсь!» Он себе не простил бы этого так же, как не хотел прощать и другим. Для поступков своих и чужих он не знал разных мерок. Отмечая с горечью робость товарищей, сам смотрел на ссылку как на «истинное начало своей политической карьеры».

Он довольно часто писал теперь родным в Петербург, не с тоски, а прося помочь. Прежде, на положении каторжного, удавалось лишь изредка переслать письмецо-другое со случайной оказией, теперь мог пользоваться почтою явно.

«…Я нахожусь в данный момент в бедственном положении — это говорит вам мой желудок, хотя я и не стал чревовещателем… Чрез посредство удовлетворения моих материальных нужд вы можете увеличить объем моих сил нравственных…»

Он надеялся, что родные сумеют помочь ему и в другом, в главном, — в его борьбе.

«Чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы…»

Так писал Михаил Петрашевский через шесть с половиною лет после Семеновского плаца и сообщал, что препятствия, встретившиеся ему в законном его требовании, считает «паутиной, которую должны смести настойчивость и постоянство». И взвешивая свои поступки как бы со стороны, невозмутимо их оценивал: «…приняв во внимание, что все препятствует и противится, могу без самохвальства назвать гражданским подвигом…»

В декабре пятьдесят шестого он известил любезнейшую матушку из Нерчинского завода:

«Мне желательно быть в Иркутске, где могло очень остановиться в своем движении мое прошение о том, чтобы дело, послужившее поводом к моей ссылке, было рассмотрено по закону… я взялся за тот конец, который скорее может обещать успех… Я всегда, даже и при Николае, более рассчитывал на справедливость, нежели на милость… Остаюсь не без надежды на лучшее будущее. Ваш покорнейший сын».