ПРЕДИСЛОВИЕ

И вот я на пороге первой книги — самой сложной из трех томов этого труда. Дело не в том, что каждая из ее глав сама по себе может показаться читателю недоступной. Сложность незаметно возникает из множественности поставленных целей, из трудностей раскрытия необычных тем, которые все надо включить в связный рассказ, — по существу, из непростого сведения воедино рассуждений параисторических, обычно изолированных друг от друга и излагаемых в виде побочных сюжетов в традиционном повествовании: демографии, питания, костюма, жилища, техники, монеты, города. Но ради чего их соединять?

Главным образом ради того, чтобы очертить поле действия доиндустриальных экономик и охватить его во всей его объемности. Существует ли некий предел, «потолок», который ограничивает всю жизнь людей, очерчивая ее как бы более или менее широкой пограничной полосой, которую всегда трудно достичь и еще труднее преодолеть? Такой предел, возникающий в любую эпоху, даже в нашу, — это грань между возможным и невозможным, между тем, чего можно достигнуть, хоть и не без усилий, и тем, что остается для людей недостижимым. Вчера — потому, что питание людей было недостаточным, их численность — слишком малой или же слишком большой (в сопоставлении с их ресурсами), их труд — недостаточно производительным, а овладение природой едва наметилось. С XV до конца XVIII в. эта грань почти не изменилась и люди даже не достигли предела своих возможностей.

Особо подчеркнем эту медлительность, эту инертность. Например, наземный транспорт довольно рано обладал элементами, которые могли бы позволить его усовершенствовать. Впрочем, то тут то там можно заметить, как возрастает скорость сообщений благодаря строительству новых дорог, улучшению экипажей, перевозящих товары и пассажиров, учреждению почтовых станций. И все же этот прогресс станет всеобщим лишь около 1830 г., т. е. в преддверии железнодорожной революции. Только тогда перевозки по дорогам расширяются, упорядочиваются, ускоряются и в конечном счете демократизируются; только тогда оказывается достигнут предел возможного. И это не единственная область, где подтверждается такое запаздывание. В конечном счете лишь с XIX в., с полной переделкой мира наступит разрыв, обновление, революция на всем протяжении границы между возможным и невозможным.

Нашей книге это обеспечивает определенное единство: она представляет долгое путешествие за пределами тех удобств и привычек, какими нас щедро одаривает современная жизнь. Фактически книга уводит нас на другую планету, в другой человеческий мир. Конечно, мы могли бы отправиться к Вольтеру в Ферне (это воображаемое путешествие ничего не будет нам стоить) и долго с ним беседовать, не испытав великого изумления. В плане идей люди XVIII в — наши современники; их дух, их страсти все еще остаются достаточно близки к нашим, для того чтобы нам не ощутить себя в ином мире. Но если бы хозяин Ферне оставил нас у себя на несколько дней, нас сильнейшим образом поразили бы все детали повседневной жизни, даже его уход за своей особой. Между ним и нами возникла бы чудовищная пропасть: в вечернем освещении дома, в отоплении, средствах транспорта, пище, заболеваниях, способах лечения… Следовательно, нужно раз и навсегда отвлечься от окружающих нас реальностей, чтобы надлежащим образом проделать это путешествие вспять, в глубь веков, чтобы вновь обрести те правила, которые слишком долго удерживали мир в довольно трудно объяснимой стабильности, если вспомнить о тех фантастических переменах, которые должны были затем последовать.

Составляя этот перечень возможного, мы часто сталкивались с тем, что я во Введении назвал «материальной цивилизацией». Ибо у возможного есть не только верхний предел; оно ограничено и снизу — всей массой той «другой половины» производства, которая не входит целиком в движение обмена. Эта материальная жизнь, повсюду присутствующая, повторяющаяся, все заполняющая, протекает под знаком рутины. Хлеб сеют так же, как сеяли всегда; маис сажают так же, как его сажали всегда; рисовое поле выравнивают так же, как выравнивали его всегда; и по Красному морю плавают точно так же, как всегда плавали. Упорно отстаивающее свое присутствие прожорливое прошлое монотонно поглощает хрупкое время людей. И эта поверхность стагнирующей истории огромна: к ней в огромном своем большинстве относится сельская жизнь, т. е. жизнь 80–90 % населения земного шара. Разумеется, было бы очень трудно определить точно, где она кончается и где начинается гибкая и подвижная рыночная экономика. Конечно же, эта цивилизация не отделена от экономики так, как отделяется вода от масла. К тому же не всегда возможно безоговорочно решить, по ту или иную сторону барьера находятся доступные наблюдению действующее лицо, фактор или явление. И следует показать материальную цивилизацию, что я и сделаю, одновременно с цивилизацией экономической (если можно так выразиться), которая существует, с нею бок о бок, возмущает ее и, противостоя ей, объясняет ее. Но не подлежит сомнению, что барьер все же существует, а это влечет за собой огромные последствия.

Двойной отсчет, экономический и материальный, на самом деле возник в итоге многовекового развития. Материальная жизнь в промежутке между XV и XVIII вв. — это продолжение древнего общества, древней экономики, трансформирующихся очень медленно, незаметно. Мало-помалу они создали над собой — с достижениями и неудачами, которые легко себе представить, — общество более высокого, чем они, уровня, бремя которого им поневоле приходилось нести. И с тех пор всегда сосуществовали верхний и нижний уровни и бесконечно варьировало их соотношение. Разве не выиграла материальная жизнь в Европе в XVII в. с упадком экономики? Да и на наших глазах после регресса, начавшегося в 1973–1974 гг., материальная жизнь явно выигрывает. И таким образом, по обе стороны границы, нечеткой по самой своей природе, сосуществуют первый и второй «этажи»; и если более высокий продвигается вперед, то другой отстает. Так, хорошо мне знакомая деревня еще в 1929 г. жила чуть ли не в XVII или XVIII в. Такого рода отставание бывает либо невольным, либо преднамеренным. До XVIII в. рыночной экономике не хватало сил, чтобы овладеть и по своему усмотрению придать форму всей массе инфраэкономики, зачастую защищаемой удаленностью и изоляцией. И наоборот, если сегодня имеется обширный внерыночный, «внеэкономический» сектор, то это объясняется скорее сопротивлением на базовом уровне, нежели небрежением или несовершенством обмена, организуемого государством, или же обществом. И тем не менее в силу ряда причин результат может быть только аналогичным.

В любом случае сосуществовавание «низа» и «верха» навязывает историку диалектический подход, многое проясняющий. Как понять города без деревень, денежное обращение без натурального обмена, распространение нищеты без роста роскоши, белый хлеб богачей без серого хлеба бедняков?

Мне остается оправдать последний выбор: ни более, ни менее как включение в сферу исторического изучения повседневной жизни. Было ли это полезно? Необходимо? Ведь повседневность-это мелкие факты, едва заметные во времени и в пространстве. Чем более сужаете вы поле наблюдения, тем больше у вас шансов очутиться в окружении материальной жизни: круги большого радиуса обычно соответствуют «большой» истории, торговле на далекие расстояния, сети национальных или городских экономик. Когда же вы сужаете наблюдаемое время до малых промежутков, то получаете либо какое-то событие, либо какой-то факт. Событие должно быть уникально и полагать себя единственным; какой-либо факт повторяется и, повторяясь, обретает всеобщий характер или, еще лучше, становится структурой. Он распространяется на всех уровнях общества, характеризует его образ существования и образ действий, бесконечно их увековечивая. Иной раз бывает достаточно нескольких забавных историй, для того чтобы разом высветить и показать образ жизни. На одном рисунке (созданном около 1513 г.) изображен император Максимилиан I, который берет пищу с блюда рукой. А двумя столетиями позднее принцесса Палатинская*AA рассказывает, как Людовик XIV, впервые допустив своих детей к собственному столу, запретил им есть иначе, чем ел он сам, и пользоваться вилкой, как учил их чрезмерно усердный воспитатель. Так когда же Европа изобрела хорошие манеры поведения за столом? Я вижу японское одеяние XV в., а в XVIII в. я нахожу его почти таким же. Один испанец рассказывает о своей беседе с японским сановником, удивленным и даже шокированным тем, что не проходит и нескольких лет, как европейцы появляются в столь отличной от прежней одежде. Безумие моды — явление чисто европейское.

Так ли это неважно? Из маленьких происшествий, из путевых заметок вырисовывается общество. И никогда не бывает безразлично, каким образом на разных его уровнях едят, одеваются, обставляют жилище. Эти «мимолетности» к тому же фиксируют от общества к обществу контрасты и несходства вовсе не поверхностные. Воссоздавать такие картинки — увлекательная игра, и я не считаю ее пустым занятием.

Итак, я продвигался в нескольких направлениях: возможное и невозможное; первый и второй «этажи»; картины повседневной жизни. Вот что с самого начала усложняло структуру этой книги. В общем, следовало сказать о слишком многом. А тогда — как это сделать?1