Федор Решетников. История и география моей жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Федор Решетников. История и география моей жизни

Женщина с ребенком вошла в вагон трамвая через переднюю площадку и попросила кого-то из близстоящих:

— Товарищ, передайте гривенник!

Монета поплыла по рукам. Высокий человек, стоявший спиной ко мне, обернулся и сказал:

— Товарищ, передайте…

Я обомлел. Это был он, Отто Юльевич Шмидт, человек с голубыми глазами и окладистой бородой, живой Шмидт, встречи с которым я так добивался. Я взял монету с такой медлительностью, будто не в силах был пошевельнуть рукой. Билет был передан по назначению. Шмидт снова обернулся. Я протиснулся немного вперед, вынул свой блокнот и начал незаметно набрасывать его профиль.

На какой-то улице он сошел. Я за ним. Он идет размашистым шагом, а я бегом сбоку и зарисовываю его. Я шел за ним, пока он не скрылся в подъезде. [419]

Примчался домой и нарисовал карикатуру: Отто Юльевич шагает по земному шару, направляясь к Северному полюсу. Торопится. Один меридиан порвал, параллели всякие за ноги цепляются. Карикатурка получилась хорошая. Может и не очень похожая, но смешная. Показал я ее своему другу Муханову, а он — Шмидту. Шмидту понравилась карикатура. Я ему подарил ее. После этого и произошло знакомство.

Представил меня Муханов Отто Юльевичу в редакции БСЭ, когда он беседовал с журналистами. Я вошел. Отто Юльевич спрашивает:

— А вы?

Я смутился, молчу, а Муханов говорит:

— Отто Юльевич, это художник Решетников, о котором я вам говорил.

Так я с ним и познакомился.

Встреча с Арктикой

У меня к Шмидту было дело. Мне до смерти хотелось в Арктику поехать, а тут как раз «Сибиряков» собирался в поход. Стал просить Отто Юльевича устроить меня кочегаром или кем-нибудь другим, лишь бы поехать. Он смеется:

— Я кочегарами не заведую. Это нужно обращаться к Воронину. Он капитан, это по его ведомству. А Воронин в Архангельске.

Вижу — дела плохи. Обидно. Остаются три дня до отъезда. Собрал я свой чемоданчик, в институте ничего не сказал и покатил в Архангельск.

Являюсь опять к Отто Юльевичу; он удивлен:

— Вы-то зачем здесь?! Ничего я для вас сделать не могу.

Я конечно зря времени не терял и до отъезда выпустил юмористический «Крокодил» с карикатурами. Все смеялись, читая. Затем опять пошел к Отто Юльевичу. Он снова говорит:

— Не могу.

«Крокодил» не помогает!..

Обращался к Воронину, он сочувствует, а помочь не может. И все так: сочувствуют, а советы дают никудышные. Фотограф Новицкий даже советовал в трюм залезть потихоньку, а среди моря вылезть. Но не хотелось мне подводить Отто Юльевича. И уж перед самым отходом корабля взяли меня. На мое счастье там большую [420] библиотеку закупили. Понадобился человек. Вызвал меня Отто Юльевич и говорит:

— Вы будете библиотекарем, а кроме того всякую другую работу делать.

Я говорю:

— Разумеется.

А сам расту до небес.

Поход «Сибирякова» начался 28 июля 1932 года. Помогли мне ребята привести библиотеку в порядок, показали, как вести каталог, разнумеровали, а то ведь я библиотекарь никакой. Завел журнал и все книги привел в порядок.

Наряду со всеми общественными работами, авралами по углю и выгрузке продуктов я работал в бригаде Гаккеля и был не последним работником, а иногда кое-кого и перегонял. В свободное от работы время выпускал стенновку и «Ледовитый крокодил». Устраивали театральные постановки в торжественные дни, — мне приходилось сочинять разные частушки и чуть ли не поэмы.

Арктика произвела на меня неотразимое впечатление. Суровая природа, чистые, прозрачные тона ее красок покорили меня как художника. А как захватывает борьба со льдами!

Поход «Сибирякова» всем известен; писали о нем и в кино показывали. Прошли мы благополучно; правда, конец плавания — уже под парусами, но все-таки дошли.

Были мы и в Японии — в Токио. В Японии я и художник Кантарович устроили выставку своих путевых зарисовок.

По дороге в Москву я делал из окна наброски тушью и акварелью, а из альбома тщательно перерисовывал полярные пейзажи. Приехали мы в Москву. Тут на вокзале курьез большой получился.

Друзья пришли меня встречать и смеха ради плакат нарисовали на красном полотне — все честь-честью: «Привет полярному герою Феде Решетникову». Фотографы и кинооператоры, в спешке не разобрав в чем дело, под этим плакатом наснимали кучу всяких эпизодов. А дома, небось, когда поглядели, за голову схватились. Потом уже в газете я снимки видел — буквы на плакате все замазаны.

Плакат плакатом, но из института меня вышибли за то, что без спросу уехал.

Я, признаться, загрустил. Думаю, одной славой не проживешь, учиться надо дальше. А тут зовут нас в Кремль, и узнаем мы, что правительство награждает нас орденами за ударный рейс. Иду из [421] Кремля, ног под собой от радости не чувствую. В институт поехал.

Там говорят:

— Мы передумали, подгоняйте предметы, которые пропустили, сдавайте зачеты, мы вас на следующий курс переведем.

Так я и сделал.

О походе «Сибирякова» подготовил я еще ряд работ, собрал старые и выставил в залах «Всекохудожника» на. Кузнецком мосту. Народ ходил хорошо. Не знаю, я ли их интересовал, думаю, что больше поход «Сибирякова».

Получил я в это время письмо от друга с Побединского рудника. «Приезжай, — пишет, — если не загордился». А у меня с этим рудником много воспоминаний связано. Сел я в поезд и поехал.

Побединский рудник

Семнадцати лет, в годы моих скитаний, занесло меня на Побединский рудник. Встретил я там своего старого приятеля. Он помог мне устроиться. Жил я у него. С ребятами познакомился. Секретарь комсомольской ячейки узнал, что я без дела шатаюсь, и говорит:

— Хочешь занять должность заведующего спортклубом?

— Я по этой специальности не работал.

— Ничего, научишься.

Согласился я. Построил площадку, футбол затеял, настроил всякие турники, кольца. Совсем стадион. Ну, понятно, у меня опыта не было, но я немножко подзанялся и стал даже ребят обучать.

Кроме того я был участником всех постановок драмкружка. В театре меня художником считать начали.

Так и работал: то на площадке, на кольцах болтаюсь, то декорации пишу, лес или небо, что нужно. Хоровой кружок еще развернул и оркестр. В общем работал, как цирковой артист, — на все руки…

Прошел год. Стукнуло мне 18 лет. Начал я больше жизнью интересоваться. Раньше не читал, бывало, ничего, а тут стал читать все, что попадется. Ночи напролет читаю. Прочитал «Бронепоезд», Джека Лондона прочитал, «Цемент» Гладкова. Еще Виктора Гюго читал. Очень понравился. В театр ходил на каждую постановку и кино очень увлекался, даже захотелось мне сделаться киноактером. Но потом посмотрел в зеркало, плюнул — не выйдет, думаю: буду художником.

И тут на руднике произошел со мной такой случай, что заставил [422] меня призадуматься над всей дальнейшей жизнью. И на прошлое оглянуться заставил. А я как-то раньше не оглядывался. Жил себе и жил.

Был у нас в клубе драмкружок. Ставили мы пьесы-агитки и живую газету. Я всегда комические роли играл: попа какого-нибудь или еще какую-нибудь сволочь.

Встретил я там в драмкружке одну девушку. Звали ее Мария, а то просто: Маруся. Пианист у нас нахальный был, так он ее Машкой звал.

Девушка была необыкновенная. Я ее полюбил.

Хотелось мне ей сказать про это, но самолюбие не позволяло. Даже обходился с ней грубее, чем с другими, чтобы не догадалась.

Была у нас на руднике роща, даже не роща, а парк. Хороший, тенистый. Пошли мы раз с нею в этот парк. Вечер. Тихо. Деревья шумят. Я иду и молчу. И Мария молчит.

Потом она так хорошо, нежно так говорит:

— Что же ты язык проглотил? Дурной ты парень! Люблю я тебя!

Я стоял с минуту, будто меня по башке чем-то оглушили, а потом, как обниму ее, чуть не задушил.

Она отбивается:

— Федя, брось с ума сходить! Нравишься ты мне, а кто ты такой — ничего я про тебя не знаю. Год ты у нас на руднике живешь, а откуда ты, где жил и что делал раньше, — ничего не знаю.

Пошли мы с ней по дорожке, молчим оба, за руки держимся. Дошли до полянки, она села на поваленную сосну, меня рядышком посадила и говорит:

— Расскажи о себе.

А мне рассказывать до смерти не хочется.

— Я тебе в другой раз как-нибудь расскажу.

— Нет, ты сейчас расскажи.

— Мне хорошего-то и вспомнить нечего.

— А ты все расскажи. И плохое тоже.

И так я поверил ей тогда, что решил перед нею не прятаться.

Рассказал ей свою жизнь, то, что никогда никому не рассказывал.

* * *

Отца и мать я не помню. Было мне два года, когда они умерли. Жили мы в Днепропетровске: два старших брата, сестренка и я. Сестренка упала с чердака и убилась, Я ее очень любил. [423]

Я учился в приходской школе, и когда ко мне пришли и сказали о ее смерти, я побледнел, задрожал весь, домой побоялся итти.

Учился в школе с восьми лет. Эти годы мало помню. Ничего выдающегося в моей жизни тогда не было. Старший брат Василий работал альфрейщиком, лепные карнизы делал; средний брат Иван — мальчишкой в лавке. А я учился и разводил голубей.

Учился я неважно, из школы часто убегал, смотреть за мной было некому. Старший брат был очень занят, он часто разъезжал, работу искал. Способности к учебе у меня, правда, были, но я не любил сидеть на месте. У меня еще и сейчас эта черта осталась.

Десяти лет я кончил школу. Была империалистическая война. Помню разговоры соседок и старуху, которая у нас во дворе жила; она с ума сошла — сына у нее убили на войне.

Потом начались революция и гражданская война. Помню, ходил я на площадь смотреть демонстрации. Много шума и радости было на улице. Я ничего еще не понимал, но чувствовал подъем настроения и вместе со всеми радовался красным знаменам. Часто менялась [424] власть у нас в городе. Стреляли. Жили мы большей частью в подвале, скрываясь от снарядов.

В это время я ничего не делал. Несколько раз пытался уйти. Брату жилось неважно. Я привык играть с ребятами на улицах в войну и во всякие другие игры, и у меня явилась мысль: почему я один не могу жить? Пытался я это проделать в Екатеринославе, но брат осаживал.

В 1920 году переехали мы в село Новопавловку. Надоело мне жить у брата, снова решил уйти. Станция от нас в 12 километрах. Денег не было. Взял мешочек сухарей, новые брюки байковые и ушел.

Приехал я в Юзовку. Ходил по базару и пробовал разные продукты. Купить я не мог — денег не было. Подойдешь к торговке, попробуешь чего-нибудь — и пойдешь дальше, к следующей.

Так кое-как и питался.

Жил в таких местах, откуда не гонят: в заброшенном чулане или под крыльцом.

Прожил я в Юзовке недолго и решил поехать в Екатеринослав — город, где много знакомых ребят. Сел в товарный поезд — и туда. Все это время жил впроголодь.

В Екатеринославе все изменилось за это время. Заборы разобраны на топливо. Город запущен.

Однажды возле городского базара встретил компанию ребят. Они сидели под пустым рундуком и ели рыбу с хлебом. Я остановился возле них, стоял, смотрел, смотрел… Один из них спрашивает:

— Ты чего смотришь?

— Я огрызнулся:

— А что, посмотреть нельзя?

— Посмотрел и хватит, — говорит. — Довольно!

Я подхожу близко. Спрашиваю:

— Где вы взяли рыбу?

Смеются:

— Заработали.

— А где вы заработали?

Начались шутки и насмешки. Короче говоря, сошелся я с этой группой и начал с ними беспризорную жизнь. Не хотелось мне так жить, думал было к брату возвратиться, но самолюбие помешало. Решил: дотяну как-нибудь до того времени, пока работу найду. Жили мы на базаре в пустом рундуке. Жили неважно. Когда удавалось стащить что-нибудь, кормились, а не удавалось, так в животах музыка играла. [425]

С этой компанией прожил я целое лето. К осени начал задумываться: надо за дело какое-нибудь приниматься.

Наступили холода. Листья пожелтели, осыпались.

Договорился я с Ленькой. Был такой в нашей компании голова-парень. Шустрый, вертлявый. Сговорились наниматься куда-нибудь. Шли по улицам, все вывески читали. На Казанской улице, смотрим, жестяная табличка: «Сапожных дел мастер», и сапог нарисован, ушки торчат.

Зашли. Хозяин сидит, работает. Говорим:

— Не нужно ли помощника?

А он шило воткнул в подметку, оглядел нас и спрашивает:

— А вы этим занимались?

Я говорю:

— Занимались!

— А с чего начинают сапог шить?

Я молчу. Он засмеялся и говорит:

— Ну, ладно! Не умеешь, ничего — научу. Только двоих мне много. Я тебя возьму, — и на меня показывает, — а тебе, — говорит он Леньке, — дам другой адрес.

Мы с Ленькой распрощались, с тех пор я его не видел.

Начал хозяин расспрашивать: кто, откуда, почему к нему пришел. Наврал, что тянет меня к этому делу давно, всю жизнь мечтал про сапоги. Нравится мне сапоги шить. Хочу быть человеком.

— Ну. — говорит он, — это правильно. Сапожник теперь человек и есть. Теперь босой никто не ходит. Сапожник всегда работу найдет.

И начал я у него жить. Жил плохо. Учить он меня не учил, а начал гонять на базар, воду я ему носил, помои таскал, дрова колол, в общем был за прислугу. Не платил он мне ничего. Кормил только, да и то плохо. А жена его вовсе не взлюбила меня. Раз вечером слышу, она его за перегородкой пилит:

— На кой шут он тебе нужен? Гони его! Еще обкрадет, вот по глазам вижу, что обкрадет.

— Да, пожалуй, надо от него избавиться.

Ладно, думаю, пускай. Ночью встал, надел сапоги новые, шапку хозяйскую взял и ушел. Хожу по городу, не знаю, куда деваться. Надо, думаю, еще куда-нибудь поступать. Я теперь в сапогах и в шапке, вид у меня приличный. Бродил около вокзала, гляжу — вывеска: «Столярная мастерская». Я — туда.

Хозяин был бородатый, в очках. Звали его Дмитрий Иванович, фамилия Пахомов. Нанимал он меня так же, как и сапожник. Долго расспрашивал, а потом говорит: [426]

— Ладно. Сделаю я из тебя мастера, и будешь ты меня всю жизнь благодарить, будешь иметь дело в руках. Но чтобы слушал меня во всем! А украдешь что-нибудь — фуганком убью.

Жил я у него месяца два. Работал, как каторжный. Спал в мастерской на верстаке. А у него еще две комнаты были. Там он с семьей жил, меня туда не пускали. Семья у него была: жена, сын взрослый и дочка 15 лет — Галя. Жили они хорошо. Всего у них было вдоволь. И ели хорошо, по вечерам водку пили, граммофон играл. С дочкой его Галей я сдружился. Мать ее, противная такая баба, худая и злющая, все на нее кричала:

— Ты что там в мастерской забыла? Марш в комнату!

А Галя мне потихоньку таскала поесть. Кормили меня хозяева не тем, что сами кушали. Один раз у них пироги были, гостей угощали. А Галя два пирога спрятала и мне принесла. Хозяйка дозналась и ремнем ее отстегала.

На другой день я решил уйти. Ничего у них не взял, только окорок срезал. У них здоровущий окорок под потолком висел; только для гостей и снимали. Срезал я его с вечера, завернул в тряпку и ушел. Хотел Гале записку написать, а потом, думаю, лучше не писать. Мать увидит, опять ей попадет. Так и ушел, не попрощался.

* * *

…Мария сидит, съежившись, руками подбородок подперла. Оглянулся я — уже ночь. В парке никого нет. А мы все сидим на поваленном дереве.

— Может довольно рассказывать? — спрашиваю. — Ты озябла, небось?

Она улыбнулась и говорит:

— Нет, ты рассказывай дальше. Неважная у тебя, Федя, жизнь была. Только ты не думай, что я тебя упрекаю. Это я так.

Снял я пиджак, плечи ей укутал.

— Ну, слушай, — говорю, — дальше…

* * *

Ушел я от столяра. Хожу с окороком по городу, жалею: ребят не могу своих найти, а то бы угостил. Потом проголодался, стал окорок грызть. Ножа нет — резать нечем, и хлеба нет. Так от целого и ел. Наелся я тогда доотвала — кажется, первый раз за целый год.

Работал еще я у жестянщика, но тоже бросил — не понравилось мне. Ушел, но ничего, не взял — парень он был хороший…

Прожил я кое-как лето. Работал, где попадется, спал на берегу [427] Днепра в старой шаланде. К тому времени начал я увлекаться рисованием. Рисовал на песке палочкой или углем. А потом как-то красок купил и на фанерке нарисовал пейзаж. Пейзаж был такой: море и волны, сверху луна и лодка под парусом. Пейзаж был хороший, только луна красная, желтой краски у меня не было. Рисовать я еще с детства любил. Брат был альфрейщик и по малярной работе мастер, красок у нас всегда было в доме, сколько хочешь. К нему товарищи ходили, дома у нас вывески писали. А один раз я ходил с братом за кулисы в театр. Там его товарищ декорации писал; понравилось мне.

Потом я опять скитался. Где только не был! И попал на станцию Гришино. Там отстраивался новый клуб для железнодорожников. Решил я предложить свои услуги. Захожу в клуб, иду прямо к заведующему и спрашиваю:

— У вас новый клуб?

— Новый, — говорит он.

— Я думаю, нужно вам стены разрисовать и декорации нужно сделать. Так вот я художник.

Он поправил пенсне, оглядел меня недоверчиво, а вид у меня дурацкий: сапоги стоптаны, одежда поизносилась. Поглядел и спрашивает:

— Художник? Вы?!

— Да, я художник. Вы не смотрите на мой костюм, — это спецовка, чтобы не мазался.

— А Ленина можете нарисовать?

— Могу.

— А Карла Маркса?

— Могу, — говорю, — и Маркса.

Нарисовал я ему Маркса. Он говорит:

— Не очень, но похож. Главное — борода похожа. Ну, рисуй, — говорит, — Ленина.

Я. попыхтел часа два, нарисовал. Опять похож. Заведующий спрашивает:

— А стены расписать можешь?

— Конечно могу, — говорю. — Я уж расписывал сколько раз. Нарисую вам на бумажке, что буду делать, а понравится, тогда и на стенке можно.

Нарисовал. На одной стороне рабочий с молотом, посредине шестерня, на другой — крестьянин со снопом. Такая фантазия у меня явилась. [428]

— Долго будете делать? — спрашивает.

— Четыре дня, как полагается.

Это был самый неожиданный скачок в моей жизни. Дал он мне на краски денег — несколько миллионов (тогда еще миллионы были). Купил я масляных красок и сухих купил. Кистей еще купил. Приготовил все — пора писать. Кроме рабочего и крестьянина этот очкастый еще бордюр требовал по всей стене. Такой, говорит, бордюр — революционный. Что делать? Придумать бордюр не могу. Потом только придумал. Там диван стоял, а на кожаных подушках — бляха: лев, а во рту у него кольцо. Вот я нарисовал наверху вдоль стен таких львов с кольцами в зубах. 12 штук уместилось, а между кольцами ниточку провел с красными флажками. Вот и получился бордюр. Заведующий поморщился: ничего, говорит, сойдет. Потом написал я рабочего и крестьянина и еще красноармейца. Это уже сверх условленного. На третий день кончил.

Вдруг замечаю через день, что картина моя сохнет, трескается, а уголки окручиваться начинают. Оказывается, краски эти не годятся. Грунт надо под них класть. Ну, думаю, надо бежать, пока цел.

На мое счастье приезжает со станции Неудачной парень, который клубом там заведует. Спрашивает:

— Нет ли художника? Декорации надо писать для драмкружка.

Указали ему на меня. А он не верит. Позвал я сторожиху, она подтвердила: действительно художник…

Приехал я туда, развел краски, макал в них кистью и брызгал на холст. Это у меня лес получался. Черной краской стволы нарисовал. Заведующий говорит:

— Не годится.

А я отвечаю:

— Это у вас помещение маленькое. Декорации надо издали смотреть, а у вас откуда же смотреть? Десять шагов — весь зал. Так никакой художник не согласится работать.

В общем денег он мне не платит, а договорились за семь миллионов лес писать. Еще он хотел голубую даль, чтобы я нарисовал; за голубую даль — два миллиона отдельно. Два дня я у него денег просил — не платит. Вы, говорит, мне только краски испортили. Я со злостью пошел на станцию, сел на буфер и уехал в Гришино.

Это было уже зимой. Сижу на станции, грустно мне, и голод одолевает, и спать нужно. Между прочим с тех пор, когда я слышу где-нибудь паровозный гудок, мне вспоминается, как я там, на станции Гришино, околачивался, и всегда мне грустно становится. [429]

Зашел в депо, меня оттуда прогнали. Всю ночь по перрону ходил. Холодно. Утром подумал в клуб пойти, не могу — там моя картина потресканная. Некуда деваться.

Несколько дней так и околачивался на станции. Всем глаза намозолил, а потом все-таки устроился в депо вагоны красить. До весны там и проработал. Жил рядом со станцией в бараке и жалованье получал. Не помню — сколько-то миллионов. Это была моя первая служба.

Весной прослышал я, что на Гродовском руднике построен новый театр. Ну, думаю, театр выстроили — значит требуются там декорации, и решил я бросить депо и службу. Захотелось художником быть.

Не доехав до Гродовского, попал на Новоэкономический рудник. А театр там старый, декорации не нужны. Взяли меня там в шахту работать. Откатчиком был. Проработал четыре месяца, а потом охрана труда спохватилась, что я несовершеннолетний. Мне 16 лет было. Вытащили меня наружу. Вытащили, а работы не дают.

Решил я все-таки добраться до Гродовского рудника. И добрался. Прихожу в культотдел, спрашиваю, не нужно ли декоратора-специалиста. Говорят, — не нужно. Тогда поступил я учеником плотника при шахте. Работал и в клубе, в драмкружке участвовал, а в свободное время рисовал.

Был там товарищ один — Цейтлин его фамилия. Он в самом начале, когда я начал работать в театре, хорошо ко мне отнесся и просил заходить. Книжки мне давал читать. Однажды я из глины сделал скульптуру — голову мальчика. Показал Цейтлину. Он похвалил. Надо, говорит, тебя отправить учиться в художественную школу. Я обрадовался, думал, и в самом деле пошлют, но никто меня не посылал. Через некоторое время я сам решил ехать учиться в Москву.

Добрался опять до станции Гришино. Было у меня 12 рублей. Тогда уже миллионы на рубли меняли. Деньги у меня стащили. Что делать? Забрался я в вагон, спрятался под лавку. Еду. Так доехал до Тулы. Там меня нашли. Высадили. Снова сел. На первой станции выгнали. Станция маленькая — полустанок. Ночь. Сел я на скамейку, до утра просидел.

Утром думаю: как дальше ехать? А были у меня краски, сухие, всех цветов. Решил я краски продать, а кому продавать? Никому они не нужны! Но тут на мое счастье ребята из школы шли. Я и предложил. Сделал ложечку из бумажки и каждому насыпал по пятаку за ложечку. Собрал я 65 копеек. Хватило на билет до станции Скопино. Что буду в Скопине делать, сам не знаю. А в Скопино [430] приехал, вижу — не добраться мне до Москвы. Не ел все время, и денег на билет нет. Трудно. Узнал про этот рудник Побединский и пошел пешком…

* * *

— Ну, вот и рассказал все… Хороша биография? А Мария обняла меня, поцеловала и говорит:

— Очень хороша, только надо тебе в Москву ехать учиться.

Мы с ней в ту ночь до утра ходили, все разговаривали. Дал я ей тогда слово учиться и к прошлой жизни не возвращаться.

Осенью получил путевку в рудкоме и поехал в Москву на художественный рабфак.

Москва

«Побединский рудник, Рязанская губерния, Скопинский уезд, т. А. Пожарову.

Здорово, Аркадий! Вот я уже в Москве. Живу — не тужу, а приключений куча. Приехал я и сразу с письмом Ивана Марковича к его знакомым. Приняли хорошо. Пошел шататься, Москву смотреть. Заблудился, задержался поздно, не захотелось мне мало знакомого человека ночью тревожить Решил — переночую где-нибудь. Оказывается, в Москве переночевать-то негде. Забрел я на Арбате — улица такая — в погребок, взял бутылку пива, думаю, растяну ее до утра. Просидел до четырех часов, даже заснул. Официант меня разбудил. «Пора, — говорит, — сматываться, гражданин». Ходил до утра. На дворников любовался, как они улицы метут.

Пришел я утром в свой новый дом, а на женя косятся. Вот, думают, приехать не успел, а уже загулял. А я и не гулял вовсе. Я их беспокоить не хотел..

С экзаменом у меня получилось паршиво. По русскому провалился, по математике безусловно, по политграмоте тоже, только по искусству сдал на «хорошо». Дали мне рисовать натюр-морт и голову. Натюр-морт — кувшин, тряпки какие-то, в общем мура. А голова — живая девушка, даже очень симпатичная. Нарисовал я хорошо, а мне сообщают результат: отказать в приеме. Пошел я тогда на рабфак и говорю: «Товарищи! Ведь я же нигде не учился. Давайте попробую. Если я в первый год не догоню всех, — исключайте меня ко всем чертям». Подумали они, посовещались, приняли.

Поместили нас в общежитии. Народу — тьма, а я — комендант. Ребята веселые, устраиваем мы тут такие кордебалеты, что со смеху живот надорвешь. За эти четыре месяца я так привык к этой жизни, кажется мне — всю жизнь так жил. С деньгами немножко туговато. Но в общем подрабатываем, диаграммки рисуем. Это на художественном языке называется халтура. Тут один парень, Костя, посылку из Ростова получил, мы ее в полчаса прикончили. А вообще жить можно. Тут недалеко от нас огороды. [431]

Так если уж очень туго приходится, — мы в поход. Конфискуем картошку и капусту, получается мировой обед. В общем живем, как студенты: не богато, но весело.

Напиши мне, что сейчас на руднике делается, что Мишка Зубров делает. С кем ты любовь крутишь? У нас тут девушек много.

Как работает драмкружок? Напиши про все подробно.

Ну, тороплюсь, Аркаша, пришли ребята, сейчас заниматься будем. Пиши. Твой друг Федя.

Не знаешь ли ты, где Мария? Получил от нее два письма, а больше не пишет. Не обижайся на кляксы, чернила паршивые. Чорт знает, из чего их делают! Будь жив.

Да, еще просьба: пришли мне учетную карточку, а то меня в ячейке не прикрепляют. Комсомольский билет со мной, но без карточки не прикрепляют, хотя нагрузку уже дали — в стенгазете. Ну пиши. И обязательно карточку не забудь.

Федя»

Это письмо написал я своему другу Аркадию Пожарову. Написал, а все никак отправить не собрался. Марок не было, а купить забывал. Так оно у меня и завалялось. Я его не выбрасывал. Думал: увижусь когда-нибудь, покажу, что не забывал, писал все-таки.

Занимался я вначале неважно. Все никак не мог к усидчивой работе привыкнуть. Ребята меня ругали. Обещал подтянуться. Действительно, к концу первого курса сдал зачеты хорошо.

Летом поехали мы на Кавказ путешествовать, а денег у нас — кот наплакал. Литеры бесплатные. Докатили до Новороссийска, а там начали художественную работу искать. Художественной не нашли, а в совхозе Абрау-Дюрсо нанялись виноградники полоть. Ели сало и мамалыгу. Подзаработали немножко и пешком по Кавказу шатались.

Затем второй курс. Третий. Каждый год мы летом путешествовали. Один раз по Крыму бродили, а другой раз на лодке по Волге плавали. Я с каждым годом все лучше учился. На третьем курсе увлекся карикатурой. Удачно очень у меня получалось. Начал понемножку шаржи делать на товарищей и карикатурки уморительные. Нельзя сказать, чтобы я серьезно обдумывал свою работу и увлекался ею. Обстановка была такая, что больше веселились и валяли дурака, чем работали. Артисты и музыканты, да и наши художники ходили с бантиками и в брюках трубочкой. Не все конечно, но многие из них увлекались Есениным, и богемщина у нас процветала.

Меня это касалось постольку, поскольку шум был вокруг этих дел, а вообще есенинского духа во мне не было. Я был веселый парень, всегда шутил, смеялся и выдумывал всякие аттракционы. [432]

С комсомолом после рудника я не расставался. Вступил в 1925 году и с тех пор активно работал.

В 1928 году кончил я рабфак и перешел во Вхутеин.

Во Вхутеине серьезно взялся за дело. Учился там 1929–1930 годы, потом перешел в Полиграфический институт, где и занимался до последнего времени.

В 1930 году я в первый раз принял участие в выставке молодежи. Выставил там две работы: антирелигиозный плакат и производственную зарисовку — литейный цех завода «Серп и молот». Участвовал еще в антирелигиозной выставке в Парке культуры и отдыха. Выставил два плаката: «Кризис» и «Колонии восстают».

Первый плакат был приобретен государственной комиссией Наркомпроса. Начал работать в печати. Делал зарисовки и карикатуры. Работал в «Молодой гвардии», в «Безбожнике», в журнале «Искусство в массы».

Пробовал свои силы в разных жанрах, но больше всего любил плакат и карикатуру, и удавались они мне лучше.

И вот захотелось мне поехать в Арктику: много раз я слыхал, что там замечательные пейзажи и красивая природа. Решил я увидеть это собственными глазами…

Челюскиниада

Наступил 1933 год. Я заканчивал институт. Мне осталось только сдать дипломную работу, когда я узнал о новой экспедиции на «Челюскине». Мне очень захотелось еще раз съездить. Потянуло на Север. Руководство экспедиции приглашало меня в качестве художника. Я поставил вопрос в институте о поездке в Арктику, где обещал выполнить дипломную работу. Меня отпустили, взяв подписку, что через три с половиной месяца я вернусь. Как известно, я несколько запоздал по «независящим обстоятельствам». Мне очень хотелось более детально присмотреться к Арктике и лучше отразить ее в своих работах. Первая выставка — результат Сибиряковского похода — меня никак не удовлетворила.

«Челюскин» вышел из Ленинградского порта. Меня трогательно провожали мои друзья. По выходе в рейс я сразу приступил к своим обязанностям. Первое время мы шли спокойно, каждый мог заниматься своим делом.

По выходе из Копенгагена разыгрался шторм, он перевернул все [433] ящики с продуктами в трюме, смыл много угля с палубы. Когда шторм немного утих, был объявлен аврал. Нужно было выгрузить из трюма все ящики и бочки и снова уложить их как следует.

Я работал на лебедке. Случайно канат у меня задело, я хотел поправить левой рукой, схватился неудачно, и рукавицу вместе с пальцами завертело на барабане. Закрыли пар. Рука скрючена. Вывихнул. Руку мне вправили, но она у меня распухла, и долго мне трудно было пошевельнуть ею.

Некоторое время не участвовал в авралах. Делал, что мог, одной рукой. Когда боль стихла, я снова начал работать.

Возобновилось издание судового «Крокодила», Там были дружеские шаржи и ядовитые карикатуры. Челюскинцы, как и сибиряковцы, быстро освоили «Крокодил» и сажали на его вилы всех, кто этого заслуживал. Как только происходил какой-нибудь курьезный эпизод или конфликт, мне тотчас же сообщали об этом.

«Ледовитый Крокодил» был параллельным изданием стенгазеты.

Я работал и в ней как оформитель и художник. Кроме того мы организовали изобразительный кружок. Туда вошли товарищи, любившие рисовать. Выпустили мы шесть номеров стенгазеты и столько же «Ледовитого Крокодила».

Для разнообразия решили однажды выпустить световое кино. Это делалось на смытых фотопластинках. Мы с Аркадием Шафраном обдумывали темы и делали кадры. Получилось больше ста негативов с рисунками и текстом. Делали это тайно. Семь дней работали. Предварительный просмотр устроили у Отто Юльевича в каюте. Получилось эффектно. Всем очень понравилось. Просмотр показал, что картина вполне доброкачественная и можно ее пустить в «широкий прокат».

На другой день мы дали рекламу через радио и выпустили афишу, что такого-то числа открывается кинотеатр. Публика готовилась. Дамы нарядились в новые платья. Сушкина — даже с кружевами. Как на бал!

«Кинотрагедия» вызвала бурный смех и шум, потому что многие увидели себя там в таких эпизодах, в которых не хотели бы показываться. Все кадры шли под патефонную музыку. Публика стучала ногами, хлопала в ладоши. Когда кадры прыгали по экрану, кричали: «Сапожник, рамку!» Вообще, как в настоящем кино.

Чудили мы, как могли.

Кренкель, Матусевич и Марков пили очень много чаю. Однажды я им говорю: [434]

— Давайте это дело вынесем в массы, объявим соревнование: кто больше чаю выпьет.

Те согласились. И начали мы вести подготовку; они тренировались каждый день, а я начал рекламировать.

Вначале была вывешена афиша:

«Алло, алло! Скоро!! Макремат!!!»

И больше ничего.

Что такое Макремат? Никто не знал. Спрашивают у меня. Я тоже «ничего не знаю».

На другой день вывешиваю новую афишу, более подробную, о том, что дирекция, не жалея затрат, послала самолет за Макремат.

И по радио сообщаю: «Скоро будет Макремат».

Шесть дней ежедневно вывешивались афиши с самым разнообразным текстом. Афиши были и со стихами.

Тройка усиленно тренировалась. Я к ним часто подходил:

— Как у вас дела?

Кренкель, вытирая лоб, говорит:

— Да вот, одиннадцатую перевернул, больше не могу.

А Матусевич, красный, вспотевший:

— Я наверно откажусь, не могу за ним угнаться.

Начал его уговаривать: нельзя дело бросать, раз начали, надо доводить до конца. Публика заинтересована, ждет.

Реклама была разнообразной. Я вывешивал листовки в коридорах, в каютах с такими стишками:

«Не хочу я шоколад, А пойду на Макремат. Эй вы! Как вас? Виноват! Скоро ль будет Макремат?»

Разработали предварительно программу выступлений: вначале все пять патефонов, которые были на борту «Челюскина», заряжаю разными пластинками, и они одновременно начинают играть; это выход гладиаторов: Маркова, Кренкеля, Матусевича — Ма-Кре-Мат; все участники входят в черных масках в кают-компанию, садятся за большой стол — каждый против своего чайника; они в белых халатах, с полотенцами — в полном обмундировании; все результаты этого соревнования должны объявляться через рупор публике.

Макремат должен был начаться в тот день, когда с утра начался аврал, околка ледокола. Это было у острова Колючина. Аврал продолжался семь дней, и Макремат сорвался — ничего не вышло. У меня [435] все время спрашивали, где Макремат. Я говорил, что аврал это и есть Макремат. Все обижались за надувательство.

Кроме кино мы устраивали еще театральные постановки. Сами сочиняли текст.

Таких постановок было у нас много: в Международный юношеский день, в годовщину Октябрьской революции и т. д. Чаще всего мы устраивали музыкальные вечера. У нас были струнные инструменты: гитары, балалайки и мандолины.

Был еще у нас джаз, в котором участвовали четыре человека: Громов, Шафран, Гаккель и я. Это был оркестр совсем другого порядка. Мы переделывали более легкие вещи на свой вкус и устраивали музыку с шумом и пением. Часто собирался народ в кают-компании, я аккомпанировал, а собравшиеся пели песни. Втянул я в это дело и наших штурманов, и не только молодежь, но даже и старики пели.

Однажды произошел такой эпизод.

Я вошел в кают-компанию. Встречает меня Стаханов и таинственно сообщает:

— Ты слышал новость? Алексей Николаевич убил корову.

— Какую корову? Откуда корова?

— Самым серьезным образом, — говорит, — стрелял и убил. На мысе Дежневе.

— Есть телеграмма: убита корова Охматмлада, и нужно купить другую или как-нибудь оправдать это дело. Иди к Баевскому, там как раз обсуждают, как быть.

Захожу в каюту Баевского, там сидит много народу, обсуждают, как мог Бобров попасть в корову на таком расстоянии. Курят. Полно дыму. Форточка закрыта. Все взволнованы. Баевский говорит:

— Как бы пуля ни попала, а все-таки попала. Необходимо срочно как-то исправить эту ошибку. Нужно составить комиссию, проработать вопрос, как мы можем восстановить корову.

Я слушал, слушал и окончательно убедился, что корова действительно убита. Попросил Баевского прочитать телеграмму. Он нехотя дал и говорит:

— Видишь, до чего шутки доводят.

К концу второго дня раскрылось, что все это «розыгрыш». Некоторые и потом не верили, говорили, что это дело серьезное и нечего тут шутить, потому что корова Охматмлада и на Чукотке такой случай действительно имеет большое политическое значение. [436]

Под новый год наряду с остальными кинокадрами мы выпустили фильм, посвященный «убийству» коровы. Фильм сопровождался стишками:

«На мысе Дежневе Корова гуляла И тихо о чем-то мычала. Навстречу ей вышел Охотник безвестный, Шутя навернул По корове прелестной».

Появляется фигура охотника в черной маске, в крылатой шляпе, в ботфортах. Вид у него довольно воинственный. Ружье кремневое, доисторическое, и целит он в свою жертву. Корова с накрашенными губами, подведенными ресницами, с зонтиком. На ней капот в крапинку. На хвосте бантик. Корова мечтает, о чем-то задумалась и напевает.

«Бедняжка корова Вдруг «ах» промычала, Схватилась за грудь И в «бесчувствах» упала».

Тут был соответствующий рисунок. И дальше финал:

«Была та корова Не очень здорова, Но в общем на утро Издохла корова».

Над ней черный ворон, большой венок лежит в ногах, и Охматмлад с детьми оплакивают корову.

Но самой веселой была история с медведем.

У нас на корабле было два зоолога: Стаханов и Белопольский. Они ехали, чтобы изучить живой мир Арктики, но за наш рейс не попадались ни животные, ни птицы.

Зоологи сидели скучные, выполняли общую работу, а по специальности нечего было делать.

Жалко мне их стало. Я решил дать им работу. Почему, думаю, для науки не пострадать?

Я подошел к Стаханову и сообщил ему, что видел следы медведя недалеко от судна, но сомневаюсь, медведь ли то был в самом деле. Нарисовал ему неправильный след.

Он авторитетно заявил, что след медведя вовсе не такой, а вот [437] какой, нарисовал мне на бумаге след медведя и показал, как медведь ходит.

Я незаметно взял эту бумажку и по чертежу сделал себе подметку огромного размера из дерева, снизу обил войлоком и парусиной, чтобы края были незаметны. Спереди забил по пять гвоздей на каждой подметке, утолстил их, вообще сделал форму когтей и однажды вечером прошелся невдалеке от судна. Потом ушел на голый лед, для того чтобы скрыть следы.

Первым увидел следы наш подрывник Вася Гордеев. Он сообщил всем, что видел следы медведя невдалеке от судна.

На другой вечер я проделал такую же штуку, но уже больше следов наделал, прошелся и скрыл эти следы под ропаком на льду.

На корабле начинаются разговоры о медведе. За обедом говорят, что нужно организовать охоту.

Так я проделывал примерно в течение пяти дней. Все наши охотники стали чистить свои ружья. Сергей Семенов где-то стащил кусок сала, собирался поджарить и выставить для приманки. У него винчестер целый год не чистился, весь заржавел; по этому случаю он целых два дня отдирал ржавчину и приводил винчестер в порядок.

Стаханов и Белопольский ежедневно ходили осматривать следы. Зарисовывали, измеряли, часто их можно было видеть ползающими по снегу и изучающими следы. Их записные книжки и дневники наполнились новым «научным материалом». Между ними разгорелся спор: Стаханов утверждал, что это самец и в нем весу не менее 85 пудов, а Белопольский с пеной у рта доказывал, что это самка. Последнее меня совсем обидело. Какая же я самка?

«Научные работы» продолжались ежедневно. Стаханов и Белопольский убеждали всех, чтобы не топтали следов. Несколько следов было обито колышками, как в заповеднике.

На борт вывешивался для приманки кусок мяса. Повар к мясу привязал веревочку, а другой конец веревочки через иллюминатор провел к себе в каюту, привязав колокольчик в расчете на то, что медведь дернет мясо, звонок зазвенит, он выйдет и убьет медведя.

Я вышел, осторожно снял мясо, ободрал его гвоздем, сделал следы медвежьих зубов и повесил мясо на место.

На следующий день меня разоблачили. Вахтенный матрос нашел следы-лапы — я их неаккуратно спрятал за шлюпкой. Стало известно, что это за «медведь». Зоологи, ругаясь, вырывали из дневников «научные записи»… [438]

«Челюскин» погиб, и мы очутились на льду. Гибель нашего парохода в первый момент как-то придавила нас всех. И грустно так было и обидно, что погиб Борис Могилевич, наш товарищ, молодой и хороший парень. Но хандрить было не время.

Первые восемь дней я не зарисовывал нашу жизнь на льдине. Обстановка была такая, что нельзя было даже карандаш держать в руках. Кроме того у меня не было бумаги — все погибло на корабле. И только, когда Отто Юльевич предложил мне свою бумагу, я принялся за работу. Прежде всего приступил к оформлению стенгазеты «Не сдадимся!» Работал в довольно тяжелых условиях: оформлять и рисовать приходилось в буквальном смысле на четвереньках, потому что места в палатке было мало, а когда все работали на аэродроме, и я там работал. Света мало. Освещала палатку коптилка.

В хорошую погоду мы играли в городки, волейбол, футбол. Устраивали вылазки на лыжах. Был организован хор.

Утром иногда встаешь и слышишь: «Не спи, вставай, кудрявая…» Лицо все в инее, но народ быстро подбодрится, встает, завтракает и идет на работу.

Некоторые все-таки робели с непривычки. Был такой случай. Парень один сидел у себя в палатке, пел песню. Взгрустнулось ему что ли, но песню он выбрал жалостливую — про ямщика, который замерзает в степи. Пел, пел и так сам себя расстроил, что заплакал. Ну, тут конечно окружили его все, начали смеяться, шутить, но смех вышел какой-то фальшивый. Было это в первые дни пребывания на льдине. Всем-то не очень весело было. Так что я и мои товарищи «юмористы» решили во что бы то ни стало поддерживать веселое настроение, и в свободное время мы все чудили.

Я был совершенно уверен в благополучном исходе нашего вынужденного плена.

Телеграммы правительственной комиссии и особенно приветственная телеграмма Политбюро и товарища Сталина говорили о том, что мы безусловно будем спасены. Когда наступил этот незабываемый день и я, закутанный, вошел в кабину самолета, мне даже сделалось немного грустно от того, что жизнь на льдине, такая размеренная и отстоявшаяся, приходит к концу.

И вот мы спасены!

Последний этап челюскинской эпопеи был сплошным радостным праздником. Я никогда не думал, чтобы мне, изведавшему невеселое детство, годы скитаний и горечь одиночества, довелось пережить [439] такие дни, такую теплоту и внимание, какие оказывали нам на пути в Москву.

Это была дорога, переполненная теплом, радостью встреч и цветами. Еще во Владивостоке самолеты сбрасывали нам на палубу маленькие пучки душистых ландышей. И вплоть до Москвы вокзалы городов, станций и полустанков утопали в знаменах, плакатах, цветах. Так встречала нас родина, и в ответ на это внимание и любовь мы клятвенно заверяли рабочих, красноармейцев, колхозников, заверяли на митингах и в документах быть мужественными и преданными нашей стране, как и в дни ледяного плена.

В поезде я зашел в купе к Задорову, секретарю нашего коллектива, и вручил ему листок, вырванный из блокнота:

«В бюро ячейки ВКП(б) челюскинского коллектива

От челюскинца Ф. П. Решетникова

Заявление

Прошу принять меня в ряды коммунистической партии. Опыт большевистской борьбы коллектива сибиряковцев, а особенно челюскинцев я хочу применить на всех участках работы, куда найдет нужным послать меня партия.

17 июня 1934 года.

Федор Решетников»

Вот вся история и география моей жизни. [440]