Владимир Задоров. Секретарь пловучей партячейки
Владимир Задоров. Секретарь пловучей партячейки
Отец мой был портным, но пил, как сапожник. Так шутили соседи, а потом сами напивались до бесчувствия. Невесело шутили люди. Игла и ножницы передавались у нас из рода в род — все Задоровы портными были. Каждый шил и пил в меру своих способностей, а иногда и сверх меры. Тогда случалась белая горячка и торопливые дешевые похороны.
Отец мой Александр Задоров жил в деревне Гришино, в Ковровском уезде, Владимирской губернии. Обшивал всю деревню, а сам едва не голяком ходил. Не вытерпел, кинулся в город Нижний — думал, будет легче. Там я и родился, в Нижнем, там и рос, там и должен был принять родовое портновское дело.
Вышло однако иначе. Времена пошли ломкие. В десятом году, перекипев в горе, кинула мать спившегося отца и ушла назад в деревню. Живя у бабки с осени, я пошел в сельскую школу. Тут началось мое детство, да тут же и оборвалось, как нитка на зубах. В 11 лет я был уже подручным мальчишкой при [393] мучной и бакалейной лавке купца Кузнецова в Иваново-Вознесенске.
Начинается большая жизнь, самостоятельная, но свирепая и одуряющая. Обязанности лавочного мальчишки не ограничены, а права не указаны. Каждый над тобой хозяин, каждый зуботычиной норовит наградить. У каждого впрочем индивидуальный подход.
Сам купец особой сноровкой бил — всегда в бок, чаще кулаком, но иногда, разнообразия ради, табуретом. Хозяйка — та по щекам лупила, предварительно пенсне надев. Из приказчиков иные по затылку хлестали, иные под зад — кому как забавней и сподручней. Кучер — и он над мальчишкой голова, — тот за ухо норовил хватить. Один раз так дернул, что надорвал ухо. Шрам и посейчас остался.
Не следует однако думать, что я, будучи лавочным мальчишкой, ничего, кроме подзатыльников, не получал. Неверно. Получал. Обед получал, и если покупателей было не слишком много, то и съедать его без помехи успевал. Еще фартук получал. Все семь мальчишек кузнецовских и все восемь приказчиков получали фартуки. Ежели бы выстроить фартучное наше воинство по ранжиру да прибавить к этому обоз из 12 лошадей, да такое же количество грузчиков и возчиков, то картина, надо думать, получилась бы довольно сильная и должна была несомненно внушать уважение. Понятно, именитого купца и уважали. Он умел хозяйствовать, умел держать команду.
Жили мы крепостным порядком, в полном догляде у хозяина. Селились в трехоконном домишке на купцовском дворе. Внизу жили грузчики, вверху — мы, мальчишки и приказчики. Помещение вверху было не слишком просторное. 15 коек стояли вплотную одна к другой. Плотно один к другому жили люди, но без особой любви друг к другу, даже без особой дружбы. Очень уж изнурительной была жизнь. Ни времени, ни сил на человеческие дела нехватало.
В шесть часов утра мы уже были на ногах. До семи — приборка, побегушки. К семи нужно быть в лавке. Там за тяжелыми замками стояли стенкой мешки с мукой. В мешке два с половиной — три пуда, а то и четыре. Мальчишке 11–12 лет, но если мальчишка крепкий (я был крепким) и если он понатужится, то снести может. Ну, а раз может, то какие еще разговоры? Я и таскал без разговоров.
В восемь часов утра лавка открывалась, а закрывалась в восемь вечера. Но закрыть лавку — это вовсе не значит кончить работу. [394]
Иваново-Вознесенск — городок порядочный, раскинулся примерно на 12 квадратных верст. На каждой версте может случиться хотя бы по одному покупателю, который днем отобрал в кузнецовской лавке товары и велел завезти на дом. Купец, известно, был тароват: своему покупателю как не услужить?! Ради этой вот тароватости и приходилось мне ежедневно и зимой и летом таскаться по городу до полуночи, а то и до часу ночи. Придешь домой, еле ноги волочишь, голоден, как собака. Но есть не можешь от усталости. Добредешь до койки и свалишься замертво спать.
А в шесть утра опять на ногах и опять за то же. Так и кружишься.
В воскресенье нас ждали скромные радости трехчасовой отлучки. Торговали в праздники до трех. После обеда, примерно часов в пять, можно итти со двора.
Маршрут у меня был один — к матери. Это была единственная для меня отдушина. Перед ней не надо тянуться. Ей можно поскулить на ломоту в плечах, на тычки, на надорванное, кровоточащее ухо, на рано кончившееся детство. Мать погладит по разбитым плечам, присолит слезой ранку на ухе, а иной раз в горьком, безысходном раздражении дернет за другое ухо. Большего ей не дано было, хватало горя и без меня. Да и что она могла сделать? Няни в Горелинском родильном доме получали по семи рублей жалованья в месяц. На 23 копейки в день не разгуляешься и судьбы сыну не купишь.
Не на кого мне было надеяться, кроме самого себя. Вот я и пробивался, как мог, сам.
Посидев у матери с половины шестого до половины восьмого, я во всю прыть припускался домой, на купеческий двор. Праздничная гулянка кончалась. К восьми часам мы обязаны были быть дома и до следующего воскресенья носа за ворота не казать. Нельзя было забывать, что у хозяюшки нашей недреманное зоркое око и увесистые кулаки.
Так и жили крепостным, цепным порядком, привязанные, как собаки, к хозяйскому двору и к хозяйскому добру.
В военные годы пришлось нам еще потуже. Взрослых приказчиков позабрали на пушечное мясо, и Кузнецов отдувался на бесплатной двужильной тяге подручных мальчишек.
Семнадцатый год принес одно облегчение — восьмичасовой рабочий день. В остальном купец был еще в силе, и ни обычаи кузнецовского двора, ни нрав купеческий не изменились. [395]
Первая решительная победа была одержана мальчишками только в конце 1917 года, когда у каждого из нас радостно зашуршал под фартуком новенький профсоюзный билет и мы впервые получили зарплату.
Это были первые заработанные мною деньги, вернее, это были первые из заработанных мною денег, которые мне удалось получить. До сих пор они оставались у купца Кузнецова и питали густую его силу. Теперь частица этой силы перешла ко мне в карман, ко мне и к моим товарищам. Кузнецов стал хиреть. Октябрь добил его, хватил мертвой хваткой за горло. Лавка купца Кузнецова в Посаде перестала существовать.
Снова я был брошен в жизнь, снова повернул в деревню. Но деревенский труд был в те времена таким же изнурительным и отупляющим, как и городской. Год прожил муторной, голодной и бранчливой жизнью у отчима — тоже портного. В конце концов пришлось-таки взяться за родовую задоровскую иглу. Нужда и полупьяный отчим были первыми моими инструкторами в портновском деле. Круг как будто бы замкнулся, оставалось взяться за шкалик, и еще один Задоров был бы кончен.
Вышло однако несколько иначе. Я уже не был таким покорным, как прежние Задоровы, я не боялся жизни, и времена были другие. Не желая быть лишним ртом в многодетной и голодной семье отчима, я снова снялся с места.
Так под селом Ставровым появился шестнадцатилетний бродячий швец. Приходил в деревню, обшивал, переходил в другую. Кормился иглой три года. В Ставрове была небольшая текстильная фабрика, я частенько туда наведывался. Там и возникла мысль организовать ячейку комсомола. Никто из нас, правда, не представлял себе с достаточной ясностью, что и как нужно делать. Даже ставровские партийцы, а их было на фабрике пять человек, и те имели весьма смутное представление о комсомоле. Помнится, один из них, фамилию, к сожалению, я забыл, даже прикрикнул довольно начальственно на нас: что, мол, за комсомол? что за ячейка? почему? на каком основании? кто разрешил?
Оказалось, что никто не разрешил, но ячейку с помощью фабричных комсомольцев села Собакина, стоявшего неподалеку от Ставрова, мы все-таки создали. И она росла да росла, а позже помогали ей те самые партийцы, которые так круто ее не поняли вначале.
В рост шли нелегко. Работали на первых порах наощупь. Принимали много лишнего народа вплоть до поповичей. Поповичи и иже [396] с ними охотно танцевали на ячейковых вечерах, играли на сцене и оттягали у рабочей молодежи всю культурную работу, почитая себя в этом деле спецами. Пришлось с этими спецами духовной культуры распроститься.
В 1922 году перебрали весь состав ячейки, решительно пошли в нормальный рост и настолько окрепли, что направляли работу трех ячеек, нами же организованных в окрестных деревнях. Бились за многополье, за посев клевера. Тут же выяснилось, что для руководства нужны знания и новые организационные навыки. Получаю путевку в партшколу во Владимире, еду учиться. Из Владимира обратно в Ставрово уже на постоянную работу на фабрику имени Кутузова. Кончена бродячая жизнь. Бросаю иглу и ножницы. Проклятый круг разорван — работаю ткачом. В 1924 году меня выдвигают в секретари ставровской комсомольской организации, а в 1925 году — в секретари более крупной ячейки на фабрике имени Лакина.
Немного страшно поначалу. На Лакинке совсем другие масштабы. Там 2500 рабочих (в семь раз больше, чем в Ставрове) и 200 комсомольцев. К тому же и условия работы на Лакинке были особые. На фабрике работало много крестьян из окрестных деревень. Интересы рабочих, понятно, были тесно связаны с интересами крестьян. Обойти этого никак нельзя было. Ячейка должна была обслуживать и фабричную и крестьянскую молодежь. Это было нелегко, но зато сильно содействовало росту.
Человек растет толчками. Таким толчком были для меня год работ на Лакинке, год смерти Владимира Ильича, год тесного общения с отличным партийцем — секретарем лакинской парторганизации Осиповым. Это был год больших мыслей, большого внутреннего напряжения, большого для меня роста. Мне, вчерашнему лавочному мальчишке, бродячему портному, неопытному ткачу, «старому» комсомольцу и молодому, ленинского призыва, партийцу, оставили огромное наследство мысли, дела, идей — целый мир. Все Это я должен был освоить — я и мои товарищи. Я решил учиться.
Призыв в Красную армию не изменил моего решения. Учась в полковой школе младших командиров, работая в качестве полкового организатора комсомола и в бюро полкового партколлектива, я в то же время готовился на рабфак.
В 1927 году демобилизация и путевка на рабфак. Я принят, учусь. Правда, сильно затрудняют учебу общественные нагрузки — работа в исполбюро, в оргсекторе партийного бюро и т. д. Все же осиливаю [397] рабфак в два с половиной года. В 1930 году рабфак позади. Надо двигать дальше. Слишком много непобежденного. И вот в руках новая путевка, на этот раз в Московский институт инженеров водного транспорта, часть которого позже реорганизуется в водный втуз и переводится в Ленинград.
Снова книги, снова профком и партколлектив. В одно неотделимое целое сливаются и книги, и партработа, и люди, и механизмы. Поиски механизмов привели меня и на «Челюскина». Из газет узнал, что паросиловое хозяйство на «Челюскине» и конструкции его машин будто продукт самой высокой современной техники. Отложив в сторону дипломную работу, иду машинистом на «Челюскина».
Впрочем скоро выяснилось, что и тут дело не ограничится механизмами. Новая моя специальность (механизмы) сплетается со старой (люди) — и вот я не только челюскинский машинист, но и секретарь пловучей партячейки.
Ячейка пробивается на восток. Под ногами качается палуба и вздрагивают машины. Первые льдины ударяют о борта. На корабле как будто все обычно — у одного родилась дочь, другой поет песни, а третий не знает, когда организовался Коминтерн. Последнее обстоятельство уже касается меня. Надо сделать так, чтобы это знали все, это и многое другое. И вот почти весь состав экспедиции изучает историю партии, историю классовой борьбы, историю рабочего движения.
Пароход наш тяжело пробивается сквозь льды. Застреваем, стоим на месте, возвращаемся назад, снова идем вперед, наконец вмерзаем в лед. Над кораблем морозная многомесячная ночь. Но мы работаем. Мы организуем плотников и печников острова Врангеля, мы работаем с кочегарами, матросами, машинистами. Втузовцы занимаются с Отто Юльевичем высшей математикой.
Но «Челюскину» приходится все туже в полном смысле этого слова. Наконец лед осилил. Корпус «Челюскина» раскололся. В каюту вполз лед. Я беру партбилет и выхожу вместе с другими на лед. «Челюскин» — под ногами. Учебник истории ВКП(б) пошел ко дну. Но я знаю — сама история крепко сидит в головах людей, а если так, то гибель учебника не такая уж страшная вещь.
Ячейка продолжает работу. Опыт партработы на дрейфующих льдинах у нас еще маловат, поэтому никакие образцы в полной мере для нас не подходили. Но уж зато вот где выверялись конкретность и оперативность руководства! Всякий другой метод не имел никакого смысла, так как каждый день, каждый час [398] борьбы (а борьба шла непрерывно) ставил перед нами новые конкретные задачи, требующие немедленного конкретного разрешения. Вопросы руководства вставали как вопросы рабочей непосредственной практики.
Партиец должен был лучше всех работать, больше всех работать, веселей всех работать.
Работает бригада по околке леса ото льда. Орудий для околки мало. Окалывать могут лишь двое. Остальные привязывают конец к бревну и раскачивают. Но раскачивать можно до отупения, до умопомрачения, до злости, до отчаяния. Нужны песня — дружная песня! — и шутка. И вот песня и шутка стали партийной обязанностью. Бодрость стала обязательным методом работы.
Еще одна интересная особенность нашего положения. Мы прилагали очень большие усилия, чтобы необыкновенное наше положение сделать в сознании людей будничным, а будни эти организовать, заполнить как можно плотней — перекурку на работе и то нельзя оставить пустой, незаполненной. Работа, состояние, настроение каждого отдельного человека были на строгом учете. Ткань человеческих отношений необыкновенно уплотнялась. Личная биография каждого становилась биографией коллектива.
Так было и с моей биографией. [399]