ПРЕСТУПНОЕ ПРОШЛОЕ?
ПРЕСТУПНОЕ ПРОШЛОЕ?
Ясно одно: это понятие полностью и целиком отсутствует в творчестве Мирчи Элиаде. Зато в его «Дневнике» настойчиво упоминается другое — felix culpa, счастливый грех. Историк религий вполне счастливо живет со своей ошибкой. «Не перестаю думать, что бы я перенес, оставшись в Румынии, я, преподаватель и писатель. Если бы не имел места этот felix culpa — мое восхищение Нае Ионеску и все его злосчастные последствия (в 1939—1940 гг.) этой привязанности», — писал он за два года до смерти[1047]. Элиаде всегда рассматривал свой компромисс с Железной гвардией, а затем с режимом — союзником нацизма, с точки зрения тех положительных результатов, которые это принесло лично ему: изгнание, затем мировая известность, о которой он всегда мечтал. Он никогда не интересовался всем этим с точки зрения жертв. И никогда не выражал никакого сожаления относительно периода 1933—1940 годов, о котором всегда вспоминал с ностальгией, если не сказать — с грустью и глубоким чувством[1048]. В 1968 г., обращаясь к писателю Ионелю Джиану, он писал: «Как ты сам подчеркиваешь, наша юность в Румынии была образцовой... Сегодняшние молодые не знают, что они потеряли. Доведи до них свои мысли на этот счет, было бы хорошо, если бы они об этом знали»[1049].
А удастся ли покаяние Чорану? Явно еще меньше, чем Элиаде. «Я чувствую склонность к сожалениям, а не к раскаянию. В этом и заключается вся разница между литературным и религиозным, особенно христианским сознанием», — записывает он, однако, в «Тетрадях» в 1970 г.[1050] Исследователи его творчества после его смерти часто настаивали на том, что центральное место в его творчестве занимает внутреннее сведение счетов с «ошибками молодости». Но разве его последующие произведения на самом деле отмечены сожалениями? Таковые присутствуют, но в виде отдаленных намеков, намеченных крайне бегло, полностью оторванных от позитивного изложения фактов. Во всяком случае, в его литературном творчестве нет никаких следов угрызений совести — если только не считать ими какие-то зачеркивания и переписанные отрывки, последовательность которых ускользает от читателя[1051].
У Чорана преобладает тональность, полностью снимающая с него вину — отчужденности либо безумия: преступное «я» — это другой, это чужак, чьи ошибки систематически относятся на счет молодости, страстей, Истории. Он, впрочем, совершенно открыто пишет обо всем этом в «Моей стране», найденной и опубликованной после его смерти: «Когда я сегодня об этом думаю, мне кажется, что я вспоминаю прошлую жизнь другого человека. И от этого другого я и отрекаюсь»[1052]. Фраза вдвойне проблематична. С одной стороны, если он отказывается от своей ошибки, отречение противоречит отказу; как раз наоборот, здесь мы сталкиваемся с гегелевским понятием Aufhebung, близким Чорану. С другой стороны, ее проблематичность заключается в том, что не очень понятно, в чем может состоять моральное значение данного отречения — ведь оно не применяется к собственному «я», которое этого требует. Все сказанное означает, что данная работа позволяет отнестись к творчеству Чорана не столько как к «бесконечному размышлению о том идеологическом бреде, в который он погрузился в двадцатилетнем возрасте» (как пишет Ален Финкелькраут, чье мнение мы с удовольствием разделили бы, но не можем[1053]), сколько как к бесконечному пережевыванию одного и того же или даже как к бесконечному бегству.
Однако не означает ли это, что мы снова возвращаемся к вышеизложенной мысли: прошлое не прекращало влиять на самую суть творчества Чорана? В определенном смысле да; причем если это было так, то сам Чоран о своем прошлом не переживал. Оно даже оказалось необходимо, чтобы творить. Его прошлое — это его достояние. Он подчеркивает в «Тетрадях»: его книги основываются на сумме его страданий. И о чем он нам говорит в следующем отрывке из «Искушения существовать», если не о своем политическом пути (правда, в завуалированной форме)? «Нет ничего более плодотворного, чем сохранение моей тайны. Оно на вас воздействует, вас грызет, угрожает вам»[1054]. На наш взгляд, ключевым положением здесь остается мысль о «преодолении себя», конечно чреватом ошибками и отступлениями. Но в данном случае дело не только в этом. Применительно к Чорану настоящая сложность заключается скорее в разрыве между стремлением к разрыву, которое непрерывно афишируется и публично высказывается, и отсутствием — или скорее обдуманным отказом — реально переосмыслить свое прошлое. Отсюда и его вечная двусмысленность, доходящая порой до невозможности приспособиться к понятию «сожаление», которое по его собственным словам он предпочитал «покаянию». Например, следующий отрывок из «Тетрадей», написанный в 1963 г.: «Размышляя о своих прежних «ошибках», не могу о них сожалеть. Сожалеть — означало бы растоптать мою молодость, а этого я не хотел бы ни за что на свете. Мои прежние увлечения были порождены моей витальностью, желанием провокации и скандала, стремлением быть полезным — несмотря на весь мой тогдашний нигилизм. Лучшее, что мы можем сделать, — это принять наше прошлое — если нет, надо просто о нем не думать, считать его мертвым и похороненным»[1055]. В этом как раз и заключается его драма: будучи не в состоянии избавиться от прошлого, заключить его в категорию «это уже прошло», рассматривать его как нечто ушедшее и завершившееся, он не может равным образом и обратиться к нему как к чему-то многообещающему, выдержать его критику со стороны других, противостоять ей и отвечать на нее. Это прошлое-пытка, непродуманное прошлое, которое нельзя считать переосмысленным.
В какой степени Чоран создаст на основе этого вечного бегства этику безответственности? Эссеист всегда утверждал, что ощущает себя свободным, когда он писал относительно моральных категорий, не думая о возможных последствиях написанного. Как он говорил, «чувство ответственности» он приберегал для повседневной жизни, для области человеческих отношений. Неужели именно во имя этого различия он посчитал необходимым вычеркнуть из румынского издания «Преображения» наиболее антисемитскую главу и изъять аналогичные пассажи, рассыпанные по всей книге, причем какие-либо указания на подобные изъятия в этом издании отсутствуют? Всего лишь несколько строчек, которые нас просто предупреждают, что он «счел своим долгом убрать несколько претенциозных и глупых страниц»[1056]. Через почти 50 лет после Катастрофы последние слова звучат довольно странно. Но это не все: здесь мы сталкиваемся с упоминанием о «долге»: странный долг, который совершенно ненужным образом усложняет исследование историками периода, и без того затемненного 45 годами коммунистической историографии. Между тем для автора это была возможность объясниться по поводу того отрезка его биографии и тем самым — учитывая его колоссальный авторитет в родной стране — предостеречь молодые поколения. В результате в сегодняшней Румынии некоторые крайне правые движения поднимают на щит Чорана и Элиаде как своих идеологов. Несомненно, новые последователи Капитана (Кодряну) извлекут из «Моей страны» только одну фразу: «Тот, кто между двадцатью и тридцатью годами не пережил этапа фанатизма, ярости и безумия, — просто дурак. Либералом становятся только вследствие усталости, демократом — на основании доводов рассудка»[1057]. Как только Чоран пытается стать лицом к лицу со своим прошлым, он немедленно спохватывается. Это формулируется по-разному, но мы с этим сталкиваемся во всех его книгах.
Постепенное возвращение Ионеско к двум его бывшим товарищам по Молодому поколению, вероятно, не покажется странным, если вспомнить, как он сам вышел из ситуации со своим вишистским прошлым. Здесь, может быть, и следует искать ключ к этому загадочному примирению. Конечно, три наших героя, в общем неразлучные, часто ссорились. Чоран вместе с Ионеско негодовал по поводу интриг четы Элиаде, которые мстили, объясняя Ионеско, что Чоран злословит в его адрес. И Ионеско пишет Чорану письмо, полное оскорблений, обвиняя его в том, что тот «всего лишь литератор». Один из этой троицы постоянно утверждал в отношении двух других, что им больше нечего сказать друг другу, завидуя издательскому успеху их книг; что же касается Чорана, он не лишал себя удовольствия, в зависимости от ситуации, шепнуть на ушко то одному, то другому французскому философу по поводу историка религий: «Элиаде — совсем не такой, как вы думаете!» Но эти легкие размолвки постоянно кончались примирением: «Писательские раздоры — это как шлюхи, работающие в одном квартале», — скажет однажды Чоран, в конце жизни ставший для Ионеско чем-то вроде нянюшки и конфидента. Они перезванивались каждый день. У академика порой создается впечатление, что о нем слишком мало говорят. Чоран его разубеждает: «Ну что тебе еще надо? Ты же самый знаменитый человек на свете...»[1058] В ответ, когда речь заходит о Железной гвардии и о том «интеллектуальном стыде», который Чоран испытывает за то, «что дал ей себя соблазнить», автор «Носорога» отпускает ему все грехи. Ионеско говорит, что «это пошло», потому что движение «было совершенно безумным»[1059].
Им удалось сделать так, чтобы родиться в начале века, причем так, что друг от друга их отделяло каждый раз по два года. И в смерти они следовали друг за другом, как это было нормально для трех столь тесно связанных судеб. Элиаде не стало в 1986 г., Ионеско — в 1994-м, Чорана — в 1995-м. Выходя из румынской православной церкви на улице Сен-Жан-де-Бове после отпевания Элиаде, которое происходило спустя несколько дней после того, как его похоронили в Чикаго, Ионеско, с трудом шедший, опираясь на руку своей дочери Мари-Франс, грустно улыбаясь, удрученно сказал по-румынски: «Теперь наш черед».