Большой террор как грань эпох

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Фейхтвангер вернулся во Францию в феврале 1937 года. Как говорилось в предыдущей главе, он оказался в Москве в самый разгар проведения основных показательных процессов и травли бывших оппозиционеров, т.е. в разгар той прелюдии, за которой последовали куда более массовые репрессии. Вскоре после его отъезда был созван пленум ЦК партии, проходивший с 22 февраля по 5 марта. Заслушав речи Сталина, Молотова и Ежова об антисоветских элементах и капиталистическом окружении, пленум постановил усилить массовый террор против «врагов народа». Именно после этого пленума категория врагов включила в себя не только бывших оппозиционеров, но и вездесущих «вредителей»{914}. Летом 1937 года репрессии перешли в стадию «массовых операций». К тому времени Большой террор успел настолько опустошить ряды «сталинских западников» и изменить условия, при которых иностранные гости могли быть приняты в СССР, что недавний визит Фейхтвангера уже вряд ли мог бы повториться.

Гид ВОКСа Наталья Семпер много лет спустя вспоминала январский день 1937 года, когда один из ее коллег-референтов, Шпиндлер, неожиданно не появился на работе. Как и многие другие, кто получал быстрое повышение по службе вследствие кадровых чисток, двадцатипятилетняя Семпер согласилась занять его место с «восторгом в душе». Однако за Шпиндлером довольно быстро последовали и другие: «Человек исчезал, сослуживцы многозначительно молчали и скоро забывали о нем». Семпер утверждала, что в те дни ничего не знала о жизни в ГУЛАГе и о том, что случается после ареста. Но она на всю жизнь запомнила выражение «тревоги и боли» на лице Аросева, когда он вернулся с заседания общего собрания ВОКСа, на котором его «прорабатывали», выдвигая против него обвинения в типичной для чисток агрессивной манере, но теперь еще и в ксенофобском ключе{915}. Несмотря на давнюю дружбу с Молотовым, Аросев идеально подходил на роль «врага»: достойный член вскоре уничтоженной «старой гвардии» большевиков, с сомнительным дипломатическим прошлым и женой-иностранкой, не говоря уже о множестве личных связей за границей. Еще в конце 1936 года, испуганный признаками близящейся опасности, Аросев писал в дневнике о своем крахе: «Жизнь, как книга, вдруг внезапно захлопывается». Annus horribilus — 1937-й — начался в ВОКСе с январской «проверки» всех сотрудников, установившей, что 22 из 115 работников имели родственников за границей, а некоторые были приняты на работу по рекомендациям членов партии, впоследствии подвергшихся чисткам и дискредитированных. Петля затягивалась все туже целых полгода. В типичном для массовых репрессий стиле разгром ВОКСа начался с ареста всего одного сотрудника, бывшего оппозиционера; уже весной и летом 1937 года дело дошло до ожесточенных нападок «снизу» на руководство Общества и критики любых идеологических, финансовых и прочих изъянов, которые можно было поставить лыком в строку в этой схватке. Как раз в это время у Аросева, по воспоминаниям его дочери, внезапно появилось много свободного времени. Телефон больше не звонил, и задания от высшего партийного руководства поступать перестали. Незадолго до ареста, последовавшего в июле 1937 года, взволнованный Аросев позвонил Вячеславу Молотову (средняя дочь Александра Яковлевича, Елена, стала свидетельницей этого разговора): «Вяча, прошу тебя сказать, что мне делать?» Дважды Молотов бросал трубку — дважды Аросев звонил снова. В конце концов он услышал ответ: «Устраивай детей»{916}. Гораздо позднее, в начале 1970-х годов, Молотов на вопрос, почему его «очень близкий товарищ» был репрессирован, отозвался незнанием: «Он мог повиниться только в одном: где-нибудь какую-нибудь либеральную фразу бросил… Мог за бабой какой-нибудь, а та… Шла борьба». 8 февраля 1938 года Аросев, отказавшийся признать себя виновным, был приговорен тройкой к «высшей мере уголовного наказания». Приговор был приведен в исполнение через два дня, скорее всего, обычным способом — выстрелом в затылок{917}.

Эпоха массовых репрессий, начавшаяся в 1937 году, привела, по сути, к концу не только советской культурной дипломатии межвоенного периода, но и вообще всего периода, когда на Западе многие стремились побывать в стране великого эксперимента. Внутри страны показательные процессы и шпиономания резко подорвали позиции культурной дипломатии и сузили радиус ее работы в мире, и без того всегда требовавшей искусного сочетания с демонстрацией идеологической враждебности к буржуазному Западу. Хотя сталинская эпоха началась с усиления антизападных настроений в конце 1920-х годов, все массовые кампании в пору «великого перелома» велись против классовых врагов — как антибуржуазные — и потому могли лишь подразумевать ксенофобскую или антизападную направленность. Переход к широким репрессиям стал обозначением триумфа советской ксенофобии, определяемой Терри Мартином как «советский гипертрофированный страх иностранного влияния и иностранного заражения» — иными словами, феномен, являвшийся по своему происхождению «идеологическим, а не этническим»{918}. Таким образом, террор повлиял на комплекс превосходства, который в середине 1930-х годов поддерживался и адептами советской культурной гегемонии, и сторонниками усиления бдительности. Существовала явная связь между шельмованием ориентированных на Запад революционеров, таких как Радек или Бухарин, и топорными декларациями о советском превосходстве над всем миром. Например, президиум ССП в январе 1937 года осудил двух бывших оппозиционных лидеров за «капитулянтские» культурные концепции, порочившие СССР перед «Западом»{919}.

Большой террор ныне рассматривается многими как серия отдельных кампаний, которые были направлены не только против политических и культурных элит, но и (так называемые массовые операции) против бывших кулаков и прочих «антисоветских элементов», как и — по национальному признаку — против диаспор в приграничных районах. Однако даже если эти направлявшиеся из центра операции были в чем-то несходны, их нельзя отделить друг от друга в историческом анализе, поскольку начались и закончились они одновременно. Одна из наиболее правдоподобных интерпретаций состоит в том, что все эти кампании были задуманы как своего рода превентивный удар, который должен был раз и навсегда избавить советское общество от врагов, не поддающихся перевоспитанию, т.е. как понятое в социальном смысле «окончательное решение», казавшееся неотложным в свете войны, определенно ожидаемой с 1937 года Сталиным и его окружением{920}. В перспективе наличия взаимосвязи между внешней и внутренней ситуациями — на чем и сфокусирована данная книга — интересно отметить, что Олег Хлевнюк, последовательно объясняющий сталинский террор стремлением искоренить «пятую колонну», обращает внимание и на то, что именно опасения Сталина, не проникли ли предатели в ряды республиканцев в Испании, породили самый «фактор пятой колонны». Когда начался террор 1937 года, советское участие в гражданской войне в Испании парадоксальным образом служило и доказательством связей СССР с Европой, и очевидным символом надвигавшейся войны{921}.

С идеологической точки зрения различные типы репрессий объединяли (более, чем когда-либо ранее) два типа шельмовавшихся врагов — внутренних и внешних. Например, так называемые «национальные операции» НКВД против немцев, финнов, эстонцев, латышей, поляков и других наций связывали этих жителей СССР с буржуазными и фашистскими государствами — увязка тем более прочная в данном случае, что тревоги о нестабильных приграничных районах существовали издавна. Это лишь усиливало аналогию между иностранцами и национальными меньшинствами, квалифицированными как опасные враги{922}.

Такие обстоятельства имели тяжелые последствия для культурных взаимоотношений с внешним миром. Мотивации, благодаря которым сотрудничество с западными интелектуалами и общественным мнением оставалось приоритетом советской системы, отступили перед волной шпиономании — а для нее внутренние враги были орудием в руках иностранных враждебных сил. Эта связка дополнялась разнообразными политическими мерами, которые сделали положение иностранцев, живших тогда в СССР или посещавших страну, крайне уязвимым. Иностранцы, постоянно проживавшие в СССР, и иностранные коммунисты, включая многих из тех, кто так и не принял советского гражданства, были истреблены во время репрессий, и власти «стремились блокировать расширение рамок иностранного присутствия на территории СССР». Наиболее известны репрессии против сотрудников Коминтерна и немецкой антифашистской диаспоры, а недавно исследователи обратили внимание и на судьбу значительной колонии экспатриантов из США, многие из которых не получили никакой помощи от американских дипломатов, считавших их сторонниками коммунизма{923}. Любой человек со связями за границей или даже просто со звучавшей по-иностранному фамилией оказывался под подозрением. Поскольку сильнее всех пострадали от террора наиболее эффективные работники и организации, имевшие дело с внешним миром, этот исторический катаклизм резко ослабил советскую культурную дипломатию в целом. Начиная с 1937 года иностранные гости приезжали в совсем другую страну.

Последствия Большого террора для путешествий в СССР проявились немедленно. Согласно одному из документов, за первые восемь месяцев 1937 года наблюдалось снижение числа иностранных туристов более чем на 65% относительно предыдущего года; а позднейшие данные, с разбивкой по странам, показывали продолжение резкого падения числа туристов из США, Англии, Франции и Голландии между 1937 и 1938 годами. Угроза войны, конечно же, сказалась на снижении этих показателей в самом конце десятилетия, но упадок туризма уже в 1937-м объяснить ею нельзя. В 1937-м «Интурист» отказал в оформлении виз в три раза большему числу иностранцев, чем годом ранее, и было отменено так много туров, что туризм в годы террора потерял свою значимость для экономики СССР. Те из путешественников, кто все же приезжал, не могли не заметить, что говорить с ними решаются очень немногие (если таковые вообще находились) из советских граждан{924}. Стандартные предостережения о вездесущих иностранных шпионах и диверсантах, ритуальное цитирование речи Сталина на мартовском пленуме 1937 года против шпионов и саботажников — все это не просто заставляло людей видеть в любом туристе шпиона, но также недвусмысленно давало понять, что принимавшиеся прежде с почетом члены культурных обществ дружбы и иностранных профсоюзных делегаций, скорее всего, тоже были скрытыми врагами{925}.

В 1938 году контрразведка, подчиненная НКВД, получила в свое ведение не только иностранные посольства и диаспоры наций, живших в «соседних буржуазно-фашистских государствах», но и столь же теперь подозрительные группы иностранных политических эмигрантов, туристов и гостей, посещавших СССР в рамках культурного и экономического сотрудничества. Репрессии пошли гораздо дальше уничтожения «старой гвардии» внутри партии, но именно это давно изученное направление сталинского террора сильнее всего сказалось на иностранных гостях-интеллектуалах. Путем физического уничтожения людей было покончено почти со всей многоязычной и многонациональной элитой космополитичных большевиков и коминтерновцев в Москве{926}.

Вскоре после ареста Аросева последовала чистка ВОКСа по обычной для всей страны схеме: зловещие собрания партийной ячейки, доносы и обвинения, новые и новые аресты по подозрению в связях с уже осужденными «врагами народа». К февралю 1938 года двенадцать чиновников из руководства ВОКСа были арестованы как «чуждые элементы». Подобно многим другим, пережившим Большой террор, Семпер вспоминала гробовое молчание людей — никто не говорил о политике, в то время как руководители Общества исчезали один за другим, включая двух заместителей Аросева — Кулябко и Чернявского: «И никто ни слова ни о чем происходящем не говорил… О политике все молчали как убитые, никто никому не доверял»{927}. Для организаций, чья работа основывалась на общении с иностранцами, шпиономания и ксенофобия имели просто опустошительные последствия. Временно исполнявший обязанности председателя ВОКСа В.Ф. Смирнов докладывал Молотову в июле 1937 года, что руководство Общества наконец «разоблачено» и «аппарат ВОКСа был засорен людьми, в большинстве случаев имевшими связи с заграницей, жившими за границей и т.п.»{928} Очевидно, он не находил ничего абсурдного в использовании формулировок типа «связи с заграницей» в качестве доказательства виновности работников Всесоюзного общества культурной связи с заграницей. Руководящие посты в ВОКСе оставались вакантными, саму организацию трясло от обвинений во «вредительстве», и в довершение всего в конце 1937 года валютное финансирование ВОКСа временно приостановилось — вследствие репрессий против иностранцев, или как результат вызванного этим хаоса, или вследствие того и другого. В 1938 году финансирование было возобновлено, однако лишь в объеме одной шестой части от тех сумм, которые были выделены в следующем, 1939-м году, когда массовые репрессии кончились. Функционирование многих звеньев государства, экономики и общества претерпело в эти годы серьезные сбои, но в случае ВОКСа резкое сокращение финансирования повело к фактической остановке работы. Даже его бюллетень перестал рассылаться зарубежным подписчикам. Оставшимся в руководстве ВОКСа сотрудникам пришлось столкнуться с новыми предложениями по ликвидации организации. Это напоминало более ранние эпизоды конца 1920-х годов, но в то время важность культурной дипломатии и статус ее защитников позволили Обществу выдержать удар, а на этот раз ему пришлось отказаться от большей части своих основных функций. В 1938 году ВОКС фактически прекратил деятельность по приглашению и приему иностранцев в СССР, сосредоточившись только на мероприятиях за границей. Один из финансовых документов организации подтверждает, что в том году расходы на прием иностранцев ею не производились{929}.

Вскоре к делу была подключена идеология. В 1938 году Смирнов осудил всю традицию организованных поездок иностранцев по СССР, намекая и на то, что это было предприятие для «подкармливания и прикармливания» иностранцев{930}. И все-таки даже в такой атмосфере некоторые мероприятия ВОКСа за границей еще проводились — усилиями уполномоченных Общества, находившихся в разных странах. Однако в 1939 году сфера деятельности ВОКСа, по некоторым свидетельствам, сузилась до всего лишь шести стран. По словам Смирнова, «основные связи ВОКСа были растеряны» и «работа ВОКСа стала замирать». Разрыв преемственности был настолько глубоким, что организация под тем же названием, которая будет сформирована в военные и первые послевоенные годы, может рассматриваться как существенно иное учреждение. Семпер постоянно вызывали на собеседования с агентами НКВД по поводу контактов ВОКСа с иностранцами. В 1938 году она уволилась: «Стало совсем скучно. ВОКС перестал быть тем, чем он был»{931}.

Зарубежную деятельность советской культурной дипломатии, конечно же, значительно затруднили и идеологические последствия показательных процессов и репрессий. Традиции, культивировавшиеся в ВОКСе Аросевым (в ходу даже было словцо «аросевщина»), и его «вредительские» действия напрямую связывались с ослаблением контроля над обществами дружбы на Западе. Пока сфабрикованные дела троцкистов раскручивали все новые репрессии внутри страны, иностранные левые и прежние симпатизанты СССР выражали искреннее сочувствие изгнанному революционеру, нашедшему пристанище в Мексике. Среди них в особенности заметны были нью-йоркские интеллектуалы и многие лица, связанные с Американским комитетом по защите Льва Троцкого — организацией, которая начала работу под председательством Джона Дьюи после первого советского показательного процесса конца 1936 года. Неудивительно, что о присутствии «троцкистов» в Нью-Йорке с нажимом говорилось в отчете, осуждавшем «аросевщину»{932}.

Усилия уполномоченного ВОКСа в США Константина Уманского, высокопоставленного дипломата в Вашингтоне, назначенного на должность посла в 1939 году, были типичными попытками решения проблем, с которыми сталкивались способные и энергичные советские чиновники, работавшие за границей. В свое время Уманский являлся корреспондентом ТАСС в Риме и Париже, а позже, в начале 1930-х, возглавлял отдел печати НКИД (подвергая цензуре сообщения иностранных корреспондентов как раз в годы смертоносного голода). После переезда в Вашингтон в 1936 году он стал выступать за то, чтобы перенести центр тяжести советской «культурно-политической работы» из Европы в Соединенные Штаты — в продолжение советского поворота от Берлина к Парижу и Западной Европе, начавшегося около 1933 года. Как отметил несколько лет назад один из историков, вскоре после прибытия в 1936 году Уманского в Штаты «президент Рузвельт через государственного секретаря приказал директору ФБР Гуверу провести расследование относительно потенциальных зарубежных связей фашистских и коммунистических групп в США. Поездки советского советника посольства Константина Уманского вызывали у президента особую озабоченность»{933}. В частности, Уманский ездил в Нью-Йорк, где у него были дела именно по линии ВОКСа.

В целой веренице острых отчетов, посланных в Москву в 1936–1938 годах, Уманский подробно писал о своих хитроумных политических и финансовых маневрах в Американо-Российском институте в Нью-Йорке, предпринятых для изгнания оттуда Дьюи и других «троцкистов». Со своей стороны, правительство США давило на него требованием регистрации всех организаций, поддерживаемых из-за рубежа. В той же мере Уманскому препятствовали все большее отчуждение богатых либеральных спонсоров и сопротивление множества симпатизировавших СССР интеллектуалов-некоммунистов, которые считали невозможным исключение из института или затыкание рта коллегам за критику показательных процессов. Как-то раз Уманский с отчаянием жаловался на то, что вынужден опираться на «группки колеблющихся нью-йоркских интеллигентов-либералов». В эпоху показательных процессов советский образ действий — посредством доверенных ключевых фигур или важнейших групп — обнаружил свою уязвимость. Имея дело с потенциально настоящими, а не вымышленными троцкистами после ареста Аросева, Уманский гневно возражал против обвинения Смирнова из Москвы в том, что он сам «слишком либерален»{934}.

С упадком ВОКСа часть его функций перешла к сильной организации с хорошими связями в верхах — к Иностранной комиссии Союза советских писателей. Ее главой был Кольцов, но повседневная деятельность велась под руководством заместителя председателя, сведущего ветерана ВОКСа и МОРП Михаила Аплетина. Иностранная комиссия держалась лучших традиций сбора информации об иностранцах, постоянно обновляя досье и личные характеристики ведущих писателей с упором на их недавние публикации и мнение об СССР{935}.

Отношение к показательным процессам и репрессиям стало новым обязательным тестом при оценке иностранных интеллектуалов и анализе их мировоззрения, что создавало существенные трудности для советских посредников. Например, в досье Иностранной комиссии на Бертольта Брехта в 1937 году фиксировалось, что он «после процесса троцкистов проявил известные колебания», а также отмечалось, что Брехт и его жена были близкими друзьями «троцкиста», философа-марксиста и бывшего коммуниста Карла Корша. Встречаясь с иностранными гостями на месте, гиды ВОКСа докладывали, что даже «друзья», включая, например, одного инженера из Праги, быстро меняют тему беседы, явно не желая говорить о процессе по делу «троцкистско-зиновьевских террористов»{936}.

В письме из Иностранной комиссии, написанном в сентябре 1936 года, возможно, самим Кольцовым, прямо говорится о стратегиях представления показательных процессов иностранным литераторам.

Адресатом письма был Джошуа Куниц (Кьюниц), которого А. Уолд называет одним из «самых высокообразованных» американских коммунистов-интеллектуалов и «бесспорным авторитетом в партии по русской литературе». Ключевая фигура в редакционном совете журнала «New Masses», Куниц успел попутешествовать по СССР и в 1935 году опубликовал пылкий просоветский травелог и одновременно исторический очерк «Рассвет над Самаркандом» («Dawn over Samarkand»). Эта книга (которую автор посвятил «негритянскому народу Соединенных Штатов») развивала горьковско-соцреалистские тропы «возрождения» и чудес, становящихся реальностью. Хотя Куниц получил из СССР щекотливое и ответственное задание — оправдать показательные процессы перед американскими левыми, что указывало на его благоприятную репутацию в глазах советских властей, он, по словам того же Уолда, никогда не пользовался полным доверием руководства американской компартии{937}. По традиционной схеме письмо из Иностранной комиссии начиналось с откровенной лести: «Я знаю, что Вы прекрасный полемист». Далее предлагались темы для обсуждения и в то же время делалась попытка повлиять на аргументацию Куница: высмеивая мелкобуржуазную интеллигенцию, приветствовавшую революционные события 1917 года, но не понимавшую необходимости нэпа, автор послания называл репрессии очередным эпизодом, продемонстрировавшим, что интеллектуалы не понимают революции как целого. Куниц должен был затронуть две важнейшие для иностранных наблюдателей проблемы: обвинения в том, что, во-первых, дела и процессы были сфабрикованы, а во-вторых, признания выбивались из подозреваемых пытками и жестоким обращением, включая психологическое давление. К этим вероятным обвинениям нужно было подходить деликатно: Куницу надлежало заявить, что иностранные свидетели сами могли убедиться в том, что обвиняемые выглядели «отлично» и «полностью владели своими способностями». В целом такие доводы не должны были оставить вопросов насчет психологического состояния признавших себя виновными и убеждали читателей в том, что «признание было добровольное и законное»{938}. Доводы, предписанные Куницу для использования, поразительно напоминают освещение январского показательного процесса 1937 года в книге Фейхтвангера «Москва 1937» — особенно его утверждения, оспоренные другими наблюдателями, о «несомненно свежем виде обвиняемых и их общем физическом и умственном состоянии», а также его акцент на нормальном психологическом состоянии тех, кто признал себя виновным{939}.[79] Несомненно, Фейхтвангер получил те же инструкции, что и Куниц, только, скорее всего, в устной форме.

Как и Фейхтвангер, Ромен Роллан, в 1937 году еще остававшийся другом СССР, публично признал процессы и аресты ответом на действительно имевший место заговор. Однако в душе он мучительно переживал. Писатель засыпал Сталина остававшимися без ответа письмами, надеясь спасти арестованных Аросева, Бухарина и др. Роллан был «исключительно горд» своей славой в Советском Союзе — к ноябрю 1937-го тираж переводов его сочинений достиг 1,3 млн. экземпляров, — тем более что во Франции его позиции после заката Народного фронта ослабели. Примечательно, что даже в конце мая 1937 года Роллан все еще думал о возможности нового путешествия в Москву. Однако в сентябре, поскольку письма его по-прежнему оставались без ответа, а репрессии только ужесточались, он через свою жену (ее сын оставался в Москве) отказался отвечать на советские просьбы о ставших уже ритуальными публичных восхвалениях{940}.[80] В письме, написанном в октябре 1938 года, Кудашева предупреждала Аплетина об этой перемене настроения Роллана: «Телеграммы ни к чему и не надо звонить по телефону… Сейчас на Западе не до “юбилеев” и “поздравлений”… Нельзя вечно отрывать его на ерунду… и вредно даже»{941}.

В то же время сталинистский комплекс превосходства, теперь отягощенный еще и ксенофобским компонентом, сыграл свою роль в крушении иллюзий Роллана. Писатель критиковал советский шовинизм в резком письме, которое он раз за разом пытался опубликовать в советской печати. Письмо, переведенное Кудашевой на русский язык в ноябре 1937 года, было адресовано двум советским школьницам, написавшим Роллану:

Вредно и опасно быть слишком гордыми, какими кажетесь мне Вы, слишком самодовольными… Вы не правы, считая, что он [СССР] уже перегнал другие страны. (В СССР, пишете Вы, все самое лучшее. Лучшие ученые, лучшие писатели, лучшие музыканты, спортсмены, инженеры, изобретатели)… Надо помнить о величии СССР и его интернационализме. Вот почему надо следить за тем, чтобы сыны СССР не отказывались от пангуманизма и не впадали в национализм.

Роллан смело заключал, что национальная гордость есть одна из первых фаз фашизма. Это письмо, разумеется, никогда не было напечатано, но еще возмутительнее было то, что почтенный писатель, прославлявшийся как гигант в советской культуре, так и не удостоился ответа на свои повторявшиеся запросы. Когда начались массовые репрессии, Роллан проявил осторожность и не порвал немедленно с Советским Союзом, хотя и выразил в пьесе «Робеспьер», написанной в 1938 году, свои сомнения насчет политического террора. После подписания в 1939 году советско-германского пакта о ненападении Роллан без лишнего шума оставил свой пост в Обществе культурного сближения с СССР{942}.

Несмотря на то что поворот к репрессиям убавил число западных интеллектуалов, желавших записаться в «друзья Советского Союза», в результате драматичных перемен в Европе в конце 1930-х годов (победа националистов Франко в гражданской войне, Мюнхенский сговор 1938 года, вторжение нацистов в Чехословакию в следующем году и начало Второй мировой войны) перед СССР открылись новые возможности для осуществления международной политики культурного покровительства. Советские власти могли предоставить помощь обложенным со всех сторон сочувствующим и давним верным «друзьям» или даже спасти их. Например, глава ССП Александр Фадеев хлопотал о помощи испанским писателям, а в особых случаях — и об их эмиграции в СССР; в 1939 году он отвечал на прошения отчаявшихся испанских беженцев во Франции{943}. После Мюнхенского сговора атмосфера в Праге (главном центре советской культурной дипломатии в течение более чем десяти лет) стала неприветливой. В одном из дипломатических отчетов отмечалось: «Часть… людей, считавших раньше модным и даже почетным вести дружбу с Советским Союзом, начала прятаться в кусты и выпадает из сферы нашего влияния». В Словакии всякая советская культурная деятельность резко прекратилась после прихода к власти в конце 1938 года клерикально-фашистского режима Йозефа Тисо. Глава пражского Общества сближения с Новой Россией Зденек Неедлы после встречи с советским послом ограничил деятельность Общества, опасаясь последствий ожидавшегося в любой момент запрета чехословацкой компартии. Неедлы согласился, что основной целью его Общества должно стать опровержение заявлений об ответственности СССР за Мюнхенский сговор. В Москве временному председателю ВОКСа Смирнову оставалось только грубо заявить, что не следует сохранять никаких контактов с ненадежными друзьями за границей. Когда нацистские войска 15 марта 1939 года вошли в Богемию и Моравию, Неедлы удалось ускользнуть от гестапо и получить советский паспорт в посольстве, после чего он уехал в СССР{944}. В Прагу он вернулся только после войны, сталинским ставленником — министром культуры в 1948–1953 годах.

Конкретные выгоды для западных интеллектуалов, которые и после массовых репрессий сохранили свои советские контакты, пожалуй, лучше всего иллюстрируются перепиской конца 1930-х годов Аплетина с Б. Брехтом, с апреля 1939 года жившим в Швейцарии. Естественно, письма хранят полное молчание о жестоких репрессиях против немецкой диаспоры и антифашистских литераторов-эмигрантов в Москве, нет в них упоминаний и об арестах друга Брехта С. Третьякова летом 1937 года и Всеволода Мейерхольда — в 1939-м. Неизменно заботливый, Аплетин очень хотел углубить сотрудничество с Брехтом настолько, насколько это было приемлемо для последнего. Он помогал Брехту публиковаться в «Литературной газете», с большим энтузиазмом писал об успехе его пьесы «Жизнь Галилея» в СССР, пытался в 1939 году добыть для него денег, чтобы издать его новую пьесу «Мамаша Кураж», и слал драматургу высказывания Сталина о международном положении в немецком переводе. Проникнуть в суть позиции самого Брехта в тот период позволяют сделанные Вальтером Беньямином записи его разговоров с писателем. В частности, Брехт заявлял: «В России диктатура состоит во власти над пролетариатом. Нам не стоит отрекаться от нее, покуда эта диктатура делает хотя бы что-то для пролетариата». Когда Беньямин упомянул, что у Брехта есть друзья в СССР, тот ответил: «На самом деле у меня там нет друзей. У москвичей тоже нет друзей, как и у мертвых их не бывает»{945}. Однако советские связи в 1940 году по-прежнему оставались полезными для изгнанного драматурга: Аплетин выхлопотал выплату ему наличными по всем еще причитавшимся советским гонорарам и помог получить разрешение на проезд через весь Советский Союз до Владивостока{946}. Оттуда Брехт отправился морем в США и прибыл в Калифорнию за день до начала операции «Барбаросса».