Коммунистические достопримечательности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В октябре 1930 года начальник Отдела по приему иностранцев ВОКСа писал о тяжелом нервном напряжении, которое испытывал коллектив его организации. Иностранные гости хотели видеть все, связанное с первым пятилетним планом, включая заводы, фабрики, службы планирования. Однако в большинстве случаев советские экономические учреждения всячески старались избежать визитов иностранцев — отделу ВОКСа приходилось по десять — пятнадцать раз заранее звонить и «буквально умолять» о согласии устроить посещение, даже когда речь шла об именитых гостях{330}. В 1936 году ЦК принял резолюцию, в которой работа «Интуриста» расценивалась как неудовлетворительная — отчасти потому, что приезжавших слишком много водили по музеям и «старым», традиционным достопримечательностям, но отчасти и из-за трудности убедить хозяйственные комиссариаты открыть для посещения промышленные объекты{331}. Отсюда ясно, что «показу объектов» предшествовал их отбор, однако гостям демонстрировали не только те немногие объекты, которые специально для этого готовились. Из сотен регулярно посещавшихся достопримечательностей сравнительно небольшое число учреждений можно было назвать «витринными», т.е. такими, где все тщательно подготавливалось для приема групп гостей (как, например, это происходило в тюрьме Лефортово или в детской Болшевской трудовой коммуне ОГПУ). Более обширная группа включала учреждения, которые не предназначались напрямую для показа иностранцам (пусть даже те там иногда и появлялись), но должны были служить «образцовыми» или «образцово-опытными». Проекты великих строек и промышленных «гигантов» первой пятилетки были по сути демонстрационными, поскольку их монументализм с самого начала являлся политически мотивированным. В огромном большинстве объекты для политического туризма (включая образовательные и научные, медицинские и санитарно-гигиенические учреждения, такие как профилакторий для исправляющихся проституток, учреждения социальной сферы — санатории, колхозы, музеи, театры и многие другие) были попросту достаточно презентабельными, чтобы их одобрили для организованных визитов иностранцев.

По сравнению со списками мест, утвержденных к посещению особыми группами, списки одобренных объектов, которые могли различаться по принимающим организациям в зависимости от их связей с теми или иными комиссариатами, были гораздо длиннее и, разумеется, постоянно претерпевали изменения. Например, в 1930–1931 годах ВОКС включил в список более 300 «объектов показа». В 1935 году при ВОКСе создали специальный «протокольный» отдел для ведения списка и дальнейшего отбора объектов. Поскольку ВОКС, как и другие учреждения, принимавшие иностранцев, должен был — с большим трудом — получать разрешения комиссариатов на посещение контролируемых ими объектов, Отдел по приему иностранцев ВОКСа в 1931 году обратился к высшим партийным органам с просьбой о «нажиме» на ряд ведомств, чтобы те позволили посещения{332}.

«Программы» посещений были значимым предметом политических решений и для важных зарубежных гостей и делегаций утверждались заранее. При этом изменения «программ» (так же, как и самих маршрутов путешествий) в зависимости от интересов и специальностей гостей были не только возможны, но и ожидаемы. Подобно всем важным международным делам, эти мероприятия должны были получить одобрение высшего партийного руководства. Например, в 1925 году численность и маршрут германской рабочей делегации, предложенные профсоюзами и Коминтерном, были одобрены Политбюро. В списке из четырнадцати московских фабрик и заводов, составленном Комиссией по внешним сношениям для посещения этой делегацией, лишь один бумажный завод значился как «образцовый»; другой объект — ведущая кондитерская фабрика «Красный Октябрь» — к тому времени уже стал гвоздем таких программ. Список предприятий Московской области, утвержденный для визитов иностранных делегаций в 1932 году, включал пять металлургических заводов, две текстильные фабрики, четыре химических завода и четыре железнодорожных предприятия. В том же году иностранцы, приезжавшие на празднование пятнадцатой годовщины Октябрьской революции, направлялись на три фабрики и в двенадцать «культурных учреждений», включая школу, больницу, совхоз и коммуну для исправления малолетних преступников им. Ф.Э. Дзержинского, которую в 1927–1932 годах возглавлял ведущий педагог сталинской эпохи Антон Макаренко{333}. Плотное расписание заставляло иностранцев сосредотачивать внимание на презентабельных объектах, а подозрения некоторых гостей насчет потемкинских деревень можно было ослабить уже одним количеством экскурсий.

Прием иностранцев в СССР всегда был сфокусирован на конкретных, четко определенных районах страны, ибо «программы» путешествий туристов (чаще всего составленные пригласившими их учреждениями) базировались на стандартных маршрутах. В 1931 году «Интурист» имел только двенадцать стандартных маршрутов, из которых туристы могли выбирать для себя тот или иной; к 1933 году их было уже 36. Каждому из маршрутов отводилась особая роль в презентации Страны Советов. Солнечный Крым, к примеру, был призван демонстрировать успехи советской национальной политики{334}.

Вследствие резкого увеличения числа гостей — сначала в годы Великой депрессии, а затем в период Народного фронта — нехватка подходящих для посещений объектов остро чувствовалась даже в середине 1930-х, когда Бюро обслуживания «Интуриста», как и ВОКС до него, стало докладывать о противодействии регулярным визитам иностранцев со стороны чиновников, ответственных за промышленные и сельскохозяйственные объекты. Причины тому были очевидны: прием зарубежных гостей требовал приготовлений, срывал рабочий график и придавал местным, внутренним обстоятельствам политическую значимость. В 1936 году, на который пришелся пик иностранного туризма, Наркомат тяжелой промышленности попытался сократить число посещений, введя месячную норму для каждого предприятия. «Интурист», в свою очередь, обращался напрямую в Политбюро ЦК как в ходе противоборства с наркоматами по поводу экскурсий, так и при составлении «генерального списка объектов показа»{335}. Работа главного цензурного ведомства СССР — Главлита — вращалась вокруг постоянно пополнявшегося основного списка того, о чем нельзя было упоминать в печати, известного среди чиновников как «Талмуд»; по тому же принципу и ведомства, принимавшие иностранцев, постоянно пересматривали список объектов для показа.

В своей широко известной работе о западных интеллектуалах и коммунизме Пол Холландер подчеркивает, что на формирование у гостей наивного и некритического энтузиазма в отношении того, что им казалось «совершенным обществом», повлияла в первую очередь предрасположенность левых интеллектуалов к утопиям, а уже потом — машинерия советского гостеприимства. Действительно, поражает, как в самых восторженных советофильских травелогах превозносятся «по сути заурядные» места вроде стройплощадок. Холландер, однако, сознательно отбирает наиболее просоветские травелоги, расценивая их как «отличные источники» не только для доказательства присущей интеллектуалам тенденции к отчуждению от собственных обществ, но и для освещения непосредственного опыта иностранцев в СССР{336}.

Холландер лишь едва указывает на то, что опубликованные работы наиболее пылких попутчиков коммунизма составляют жанр политического письма par excellence, со всеми соответствующими литературными стратегиями и формулами. Многие сочувствующие советскому эксперименту прямо использовали свои рассказы о нем для опровержения негативных образов, получивших распространение в обществе и печати. Кроме того, те писатели, чьи воззрения на документальный жанр развивались бок о бок с эволюцией советской культуры, выдвигали теории о совмещении достоверности путевой литературы с ее политическим потенциалом. Например, Эгон Эрвин Киш — родившийся в Праге журналист и автор травелогов, работавший в Чехословакии, Австрии и Германии, — выдвинул теорию репортажа как соединения искусства и боевого (kampferisch) политического оружия{337}. Политическая ангажированность не только в среде коммунистов, но и в кругах «друзей Советского Союза» или попутчиков была важнейшим фактором, определявшим общие воззрения на СССР, которые описаны в недавнем исследовании на примере французских и немецких левых интеллектуалов{338}. В частности, именно поэтому архивные источники, содержащие записи разговоров с иностранцами и отчеты гидов, доносят до нас куда менее наивные и восторженные реакции иностранцев, чем те, что отразились в травелогах. Интересно сравнить создаваемое книгой Холландера впечатление якобы отсутствия критических замечаний со стороны иностранцев с почти противоположной картиной, представленной Натальей Семпер, работавшей гидом ВОКСа в 1930-х годах. Семпер не читала просоветских травелогов, но была весьма чувствительна к реакции западных гостей, отвечая по долгу службы за их впечатления. Как хорошо образованная, утонченная молодая русская интеллектуалка, она наследовала традиции почитания Запада — вплоть до того, что на многое из окружающего смотрела глазами своих «цивилизованных» гостей, столь отличных от тех неотесанных партийных выскочек, которые быстро росли в чинах в 1930-х:

Вероятно, высокие инстанции, выделявшие разные стройки и предприятия как показываемые иностранцам объекты, сами не бывали на них, доверяя победным реляциям на бумаге, а все эти средние серые директора-выдвиженцы, сразу попавшие из грязи в князи, не представляли себе, какое впечатление может произвести грязь на цивилизованных людей.

Один английский турист во время визита в профилакторий для бывших проституток узнал от директора о ликвидации проституции в СССР, но убедился в том, что это не так, тем же вечером на московском вокзале. Семпер ярко описывает визит американского ученого Оуэна Латтимора, много писавшего о Китае и Монголии. Он приехал в СССР в 1935 году во главе группы американских экономистов и бизнесменов, интересовавшихся советским сельским хозяйством, и посетил специально рекомендованный колхоз. Пораженные внушительными цифрами и фактами («Сколько гектаров! Как много тракторов!»), американцы строчили в блокнотах массивными золотыми ручками. Однако их восторг заметно убавился во время долгого посещения другого, запущенного и грязного хозяйства, где они не увидели никого за работой, но выслушали ворох сбивчивых объяснений и оправданий. Семпер вспоминала: «Я не знала, куда деваться от стыда»{339}.

В действительности восторженное легковерие, описанное Холландером, и возмущение, вызванное скверно организованным визитом в какую-нибудь «дыру», которое описывает Семпер, являлись обычными реакциями, отчеты о которых постоянно встречаются в советских архивных источниках. Сама система определения объектов, подходящих для посещения иностранцами (в дополнение к общему кризису деревни после коллективизации), отчасти была причиной некоторых из этих неудач. Списки удобопоказуемых колхозов и совхозов с приложением инструкции о том, как до них добраться, направлялись в ВОКС правлениями этих хозяйств, которые в целом указали десять колхозов и столько же совхозов в Московской области, снабдив список лаконичными примечаниями, как, например: «новый скотный двор по американскому типу», «настроение колхозников — здоровое, бодрое». В мае 1931 года Отдел по приему иностранцев ВОКСа утвердил максимально сокращенный список: «Мы теперь имеем для посещений три колхоза, указанных нам Колхозцентром». Советская деревня была опустошена массовыми высылками раскулаченных в период коллективизации конца 1920-х — начала 1930-х годов. Принимая во внимание природу советской бюрократии, число учреждений, необходимых для выполнения программы посещений, и все ведомственные уровни, через которые должны были пройти рекомендации (от тех, кто инспектировал или хорошо знал колхозы, до Колхозцентра, ВОКСа или «Интуриста» и ниже — до отдельных гидов), не приходится удивляться тому, что и в одобренных к визитам хозяйствах могли обнаружиться условия, далекие от благоприятных. При этом «показательные» колхозы, конечно, сохранялись — так, в 1934 году группа из Австрии посетила «южные плантации, показательные совхозы, колхозы и др. сельскохозяйственные и агрономические заведения»{340}. Отсюда ясно, что небольшое число образцовых объектов выделялось из более широкой группы колхозов, разрешенных к показу иностранцам, — и так же обстояло дело с другими объектами показа. Один гид-переводчик, возивший американцев по голодным селам вокруг Киева в 1934 году, вспоминал, что у него был список из трех презентабельных колхозов и что в каждом случае он должен был за день по плохой телефонной связи предупреждать председателя колхоза о приезде{341}.

Среди тысяч иностранных технических экспертов, прибывших в СССР в годы индустриализации, была и небольшая группа специалистов по сельскому хозяйству, помогавших механизировать аграрное производство. Среди них были и американцы, большинство которых служили консультантами в гигантском экспериментальном совхозе «Верблюд» — втором по величине советском государственном сельхозпредприятии, расположенном в 45 километрах к юго-востоку от Харькова. Его огромные сельскохозяйственные угодья в 150 тыс. гектаров, почти вчетверо превосходившие тогдашнюю крупнейшую американскую ферму, поразили иностранных экспертов, увидевших, как доказывает Дебора Фицджеральд, в «огромных советских хозяйствах» «экспериментальные станции, на которых американцы могли бы опробовать свои самые радикальные идеи насчет увеличения аграрного производства». Не только образ советского сельского хозяйства, но и опыт этих экспертов в проведении крайне смелых и масштабных экспериментов в СССР сыграли некоторую роль в индустриализации американской фермы{342}. Интересно, что «Верблюд» также фигурировал в документах и воспоминаниях сотрудников ВОКСа как один из образцовых совхозов, демонстрировавшийся гостям данного учреждения и «Интуриста»; за его состоянием накануне массового голода на Украине в 1932–1933 годах внимательно следили чекисты{343}. В незабываемом описании своего посещения «Верблюда» по линии «Интуриста» в 1932 году Зара Уиткин упоминал отсутствие на рабочем месте начальства, «паралич» полевых работ и «неописуемые» халатность и запустение на машинной станции{344}. Тройная ирония заключалась в том, что советские чиновники избрали инспирированный американским опытом эксперимент для демонстрации его иностранцам в качестве модели коллективизированного сельского хозяйства и там же американские эксперты выдвигали сомнительные теории для применения их в собственной стране, преуменьшая различие между советским и американским сельским хозяйством. При всем том совхоз произвел на американского туриста Уиткина страшное впечатление.

Таким образом, постыдный провал «культпоказа», описанный в воспоминаниях Семпер, вряд ли был единичным случаем. Один английский экономист жаловался в ВОКС на организованную в 1936 году «Интуристом» изматывающую поездку в колхоз, где, как обнаружилось, «смотреть было нечего — все находилось в плачевном состоянии, и нам едва удалось увидеть хотя бы одну корову». Далеко не каждый был готов принимать за чистую монету советское хвастовство о достижениях. Как и члены рабочих делегаций на промышленных предприятиях, некоторые гости коллективных хозяйств не упускали шанс поставить острые вопросы — об урожайности ниже, чем в царские времена, о нападениях крестьян на колхозное начальство, о судьбе кулаков и об индустриализации, финансируемой за счет «эксплуатации» крестьянства. На это иностранцам отвечали, что кулак чужд крестьянским массам, которые по собственной инициативе потребовали ликвидации кулачества как класса{345}.

В то же время советские источники полны также и славословий иностранцев в адрес коллективизации — славословий, основанных на том, что показывали иностранцам в деревне даже в разгар там фактической гражданской войны, массовых высылок и в пору голода. Невероятно успешная советская международная кампания по замалчиванию массового голода на Украине свидетельствует, что для наиболее почетных визитеров и в ходе важнейших пропагандистских контркампаний практиковались самые изощренные методы приукрашивания реальности. В ряде мемуаров, написанных иностранцами и послевоенными эмигрантами, единодушно отмечается размах подготовки подобных визитов в начале 1930-х годов, когда закладывалась основа для приемов выдающихся европейских попутчиков в середине того же десятилетия как государственных гостей высшего уровня. В этих рассказах упоминаются мобилизация людей на уборку, завоз товаров в магазины и еды в рестораны, набор статистов, изображавших публику, и, конечно же, тот факт, что организатором всех подобных мероприятий был НКВД. Без доступа к архивам последнего остается лишь предполагать, что страшное ухудшение условий жизни и страшный же рост массовых репрессий в те годы должны были дать толчок широкому применению этих постановочных приемов. По мемуарным свидетельствам, именно так были устроены визит Бернарда Шоу и экскурсия Эррио по прихорошенному, «кипящему жизнью» центру Киева в голодном 1933-м{346}.

Однако при всей тщательной подготовке таких постановок важнейших визитов не последнюю роль в успехе показа иностранцам как крупных, так и меньших объектов играла готовность самих гостей к добровольному и даже охотному отказу от своих прежних сомнений. Например, Эррио с начала 1920-х годов сделал целую серию благоприятных заявлений об СССР, отвечавших дипломатическим приоритетам в духе его «idee fixe о франко-советских отношениях» — необходимости сближения Франции с СССР для противостояния крепнущей Германии. Визит этого политика в СССР в 1922 году стал прелюдией к его сопредседательству в недолго просуществовавшем обществе «Новая франко-русская дружба» («Nouvelles amities franco-russes») в 1924 году, и ВОКС рассматривал и самого Эррио, и данное общество как инструменты содействия громкой кампании по дипломатическому признанию СССР Францией. Эррио сыграл ведущую роль в этом признании, последовавшем в том же 1924 году. Вот и в 1933-м основной целью его визита было обеспечить дальнейшее сближение, которое привело затем к заключению франко-советского договора 1935 года{347}. Эррио в связи с этой короткой поездкой по Украине часто характеризовали как наивного простофилю, но ведь он был прежде всего политиком, в чьи интересы совершенно не входило замечать в Стране Советов признаки массового голода.

Тем не менее даже и те гости, кто был свободен от таких императивных интересов, позднее, в 1930-х, нередко проявляли сочувственное внимание, например, к коллективизации в деревне. Американский специалист по авиации профессор Чарльз Тейлор, живший в США в большом фермерском доме, рассуждал в беседах с гидом о том, как бы ему хотелось, да обстоятельства не дают, бросить свои материальные блага ради участия в коммунистическом движении. Посетив в 1937 году колхоз «Пионер» на Рязанском шоссе, он не только восторгался его цветущим состоянием, но и твердил, что колхозную систему, невзирая на отличие политической системы, надо внедрить и в США. Ему, однако, было неловко признать, что рядовые колхозники лучше него знают книги Теодора Драйзера. В то же время для иностранцев были обычным делом попытки обменять свою благосклонность к СССР на престижный статус в глазах советских хозяев. Одним из многих подобных гостей был литовский профессор, интересовавшийся мичуринской биологией, который в 1935 году посетил колхоз «Ильич» и предложил увеличить урожаи в десять раз. Ничуть не удивившись, председатель колхоза ответствовал, что он уже запланировал двадцатикратное увеличение{348}.

Опираясь на количественный анализ объектов, посещавшихся иностранцами по линии ВОКСа в 1935 году, Шейла Фицпатрик предположила, что восторженные отзывы обуславливались не только идеологическими или политическими симпатиями. Она доказывает, что типы объектов, демонстрировавшихся иностранцам, а также люди, с которыми те общались на приемах, неизменно были подчеркнуто «авангардными» как в эстетическом, так и в социальном смысле (это касалось даже колхозов){349}. Фицпатрик делает важное наблюдение: постоянное заметное участие гигантов авангардистского искусства, таких как Всеволод Мейерхольд, в приемах в честь иностранцев и впечатление новизны и продвинутости, которое гости получали от посещений социальных и медицинских учреждений, очень помогали добиться положительных откликов. Государственная поддержка науки была не единственной чертой советского строя, которая импонировала многим ученым — симпатизантам СССР в межвоенный период: совпадение революции в «большой науке» после Первой мировой войны и большевистского этатистско-революционного устремления к созданию новых институтов привело к основанию ряда специализированных исследовательских учреждений в 1920-х годах, которые стали «первыми в мире» в новых областях науки{350}.

Менее ясно, насколько действительно авангардными были такие новосозданные учреждения, как Музей революции или Институт Маркса и Энгельса, тесно связанные с марксистско-ленинской идеологией и посещавшиеся многими иностранцами. Более того, одновременно с демонстрацией модернизма Советский Союз постоянно притязал на роль наследника высокой русской культуры (с образчиками которой иностранцы знакомились при посещении, например, Большого театра). В то же время объекты социализма должны были восхищать широкий круг иностранцев, и отделить их социальное или культурное измерение от политического при таком тесном переплетении нелегко. Возможно, единственная общая черта всех мест, демонстрировавшихся иностранцам, — это то, что каждое из них являлось советским и вместе с тем было (или должно было быть) исключительным в своем роде.

А значит, вопрос о том, насколько данные объекты были исключительны, становится довольно важным; учесть надо и то, что природа этой исключительности варьировалась. Например, учреждения, именовавшиеся «образцовыми» или «образцово-опытными», могли быть названы так на волне административного строительства, начавшегося после 1917 года, а не потому, что позднее оказались привязаны к культпоказам. Начальная школа № 25 в Москве, которую в 1932 году посетил высокопоставленный чиновник Министерства образования Турции, интересовала также и многих других педагогов и гостей{351}. Остальные школы, объявленные «образцовыми» после 1931 года, не имели финансирования и репутации школы № 25, которая была, вероятно, самой знаменитой школой в СССР — в ней учились дети высшей партийной элиты, включая сына и дочь Сталина, а также дети «друга СССР» Поля Робсона и иностранных коммунистов Клемента Готвальда и Пальмиро Тольятти.

Как предположил Ларри Холмс, политические перемены, приведшие к созданию образцовых школ, были связаны с выдвижением на первый план героев, сотворенных сталинской идеологией как раз в то время. Резолюция ЦК от 5 августа 1931 года, требовавшая от Наркомпроса создавать «образцовые» начальные школы, была в особенности связана с общим отказом от атаки на традиционные учреждения и от «уравниловки» 1928–1931 годов. Школа № 25 стала ведущим актором в этом процессе пересмотра образовательного экспериментализма 1920-х. Иностранцам, конечно, показывали исключительный объект. Однако школа была вполне репрезентативна в смысле того нового упора на дисциплину, упорядоченность и зубрежку, который возобладал в сталинской системе образования. Статус образцового учебного заведения, присвоенный школе № 25, был значим для советской педагогики: школа оказывала влияние на различные повороты в советской политике образования по всей стране. Данная школа не создавалась специально для иностранных глаз, но посещения зарубежных наблюдателей (в этом и других случаях) стали важным фактором закрепления за ней статуса образцовой{352}.

Советский Союз начал создавать образцовые объекты с таким размахом не в последнюю очередь потому, что советское развитие, в котором война против отсталости сочеталась со скудостью ресурсов и авангардной идеологией, не могло не требовать концентрации на отдельно взятых секторах. Создание моделей отвечало и глубинной советской политической логике обучения посредством сигналов и официального одобрения; образцы давали реальный, живой материал для футуристической культуры, предвосхищая централизирующие и сакрализирующие черты социалистического реализма сталинской эпохи. Необходимость являть миру конкретные образы прогресса стала еще одним фактором, подстегнувшим создание нетипичных для всей системы моделей; в свою очередь, щедрые восхваления со стороны иностранцев укрепляли авторитет учреждений, уже объявленных особыми.

Образцовые объекты были столь вездесущи в раннем Советском Союзе, что даже не было единообразия в присвоении им особого статуса. Если школы создавались после 1931 года как образцовые обычно с целью отойти от тенденции к «уравниловке» «великого перелома», то другим обычным способом институционализации подобных объектов было навешивание ярлыка «опытно-показательный». Первая трудовая колония под руководством Макаренко для реабилитации «нравственно неполноценных» подростков (она же — сельскохозяйственная Колония им. М. Горького) под Полтавой стала одним из двух образцово-показательных учреждений украинского Наркомпроса еще в 1923 году, когда Макаренко не собирался принимать иностранных туристов, а бился за продукты питания и предметы первой необходимости для своей колонии. Данный статус означал тогда лишь то, что это был прототип чего-то, не распространенного широко. Трудовые колонии для подростков выдвигались как альтернатива детдомам — на тот момент основному типу заведения для беспризорных детей. Методы, основанные на дисциплине и соревновательности, которые Макаренко впервые внедрил в Полтавской колонии, шли вразрез с тенденциями, господствовавшими в педагогике 1920-х годов. Позже Макаренко перешел в гораздо лучше оборудованную производственную Колонию им. Дзержинского, подчиненную ОГПУ, и вот она-то уже была одним из главных пунктов назначения для иностранных гостей. Именно там Макаренко встал на путь к всесоюзной славе, превратившей его в главного педагога сталинской эпохи{353}.

В свою очередь, Лефортовский изолятор может рассматриваться как в большей степени «витрина», чем образцовая модель; стандартный пункт осмотра для иностранцев, он, несомненно, специально содержался так, чтобы показать зарубежным гостям гуманные условия содержания заключенных и самый принцип их реабилитации. Переводчица Тамара Солоневич вспоминала, как она и двое чекистов сопровождали двух австралийцев в эту «показательную» тюрьму, где их тепло приветствовали и рассказали, что в СССР нет тюрем, а есть лишь исправительные дома с мастерскими, клубами, библиотеками и лекториями. Там присутствовали даже «образцовые» арестанты. Один из них, в ком Солоневич заподозрила подставного заключенного, говорил на хорошем французском с группой гостей из Франции. Действительно, один из гидов докладывал, что некий французский социалист и адвокат, вначале «замкнутый» и настроенный скептически, преисполнился энтузиазма относительно советских тюрем и исправительных учреждений после общения с франкоговорящими заключенными{354}. Однако арестанты, говорившие на иностранных языках, не всегда были подставными лицами — так, в 1927 году политзаключенные, владевшие немецким и французским, жаловались иностранцам на то, что их держат в тюрьме без предъявления обвинений{355}.

Есть свидетельства, что Лефортовская тюрьма служила положительным символом для тех большевиков, которые продолжали верить в принцип и возможность реабилитации через пенитенциарную систему. Например, член комиссии по обследованию состояния «политпросвещения» в исправительных учреждениях Москвы в 1925 году безо всякой связи с приемом иностранцев потребовал изменения санитарных условий в нескольких тюрьмах, где обращение с заключенными было столь жестоким, что ни о каком политпросвещении не могло быть и речи. Напротив, Лефортовский и Сокольнический «исправительные дома», каждый из которых был «витриной» для иностранцев, упоминались как действительные образцы санитарных условий и усилий по просвещению заключенных. Отчет подытоживал, что в этих тюрьмах принцип превращения царских застенков в подлинные исправительные учреждения последовательно проводится в жизнь. В середине 1920-х годов некоторым служащим исправительной системы еще возможно было поверить в то, что Лефортово — это некий прообраз будущего{356}. В 1930-х годах московские тюрьмы, находившиеся в ведении Наркомата юстиции, демонстрировались не столь часто, а вот Болшевская колония НКВД стала главной достопримечательностью для иностранных гостей.

Славословия западных путешественников в адрес советских тюрем и исправительно-трудовых колоний (включая восторженные отзывы о гуманитарной реабилитации заключенных, об их свободе передвижения и благополучии, как если бы пребывание в тюрьме вовсе перестало быть наказанием) справедливо названы Холландером «одной из самых поразительных…, заставляющих задуматься и тревожных» черт западного политического паломничества в СССР. Удивительно, но недавнее исследование Хееке свыше ста немецких травелогов — освещающее гораздо более критические и даже враждебные позиции визитеров, чем представленные в работе Холландера, — установило, что у «всех путешественников», которым ВОКС показывал Лефортово и другие подобные тюрьмы, оставалось «положительное впечатление» от советской пенитенциарной системы. Обзор опубликованных источников в книге Хееке, однако, не отражает некоторых более критических мнений, зафиксированных в архивной документации о действиях и высказываниях иностранцев еще до их отъезда из СССР. Например, иностранные делегации по линии ВОКСа и Межрабпома в 1927 году были направлены на осмотр Батумской тюрьмы, поскольку «местные товарищи» дали «заверения» в ее хорошем состоянии организаторам визитов, однако зарубежные гости отметили переполненные камеры, и на этот раз беседы с немецко- и франкоговорящими арестантами закончились жалобами. Так же как и некоторые иностранцы, Солоневич упоминала о переполненных камерах в самом Лефортово и утверждала, что много раз беседовала с критически настроенными английскими и немецкими коммунистами, которые находили условия содержания даже в этом образцовом учреждении худшими, чем в обычных тюрьмах у них на родине{357}. Конечно, коммунисты с гораздо большей вероятностью, чем другие гости, могли знать тюрьму изнутри. И напротив, традиционным явлением было то, что многие зарубежные интеллектуалы публично славили фабрики, тюрьмы и промышленные предприятия в СССР, которые они редко, если вообще когда-либо, осматривали где-нибудь еще.

Тем не менее некоторые бесстрашные иностранцы пытались (правда, безуспешно) пробраться в главную чекистскую тюрьму — на Лубянку, а просоветские по преимуществу делегаты Конгресса друзей СССР, проходившего в 1927 году, создавали «острые моменты», требуя дать им возможность осмотреть тюрьмы, не значившиеся в заготовленных заранее маршрутах. В том же году Лаврентий Берия (ставший затем начальником ГПУ Грузии) встречался с делегатами конгресса после посещения ими исправительного учреждения в Тбилиси. Стенограмма встречи показывает, как он отвечал на вопросы, которые были далеки от наивных или почтительных. Берию спрашивали о заключенных, жаловавшихся гостям, что их держат в тюрьме длительное время без предъявления обвинений; один делегат спросил, будут ли меньшевики арестованы, если они выступят на митинге; другие осведомлялись о «плохих гигиенических условиях» и камерах площадью десять квадратных метров, в которых содержалось по трое — пятеро арестантов. Берия категорически отрицал, что кого-либо держат под арестом без предъявления обвинений, но когда были названы конкретные имена — обещал проверить. А плохие условия содержания, конечно же, были объявлены «наследием» царизма{358}.

Несмотря на исключения, случай тюрем показывает, насколько успешным мог быть базовый подход культпоказа — побудить иностранцев делать обобщения исходя из нетипичных примеров. В конце концов, и амбиции, стоявшие за политическим туризмом, и — в еще большей степени — родовые свойства рассказов интеллектуалов о советском эксперименте имели прямое отношение к советской методологии презентации образцов. Западноевропейцы и американцы хотели — и этого от них и ожидали — поведать об успехах советского эксперимента; возвращавшиеся домой туристы, как правило, взахлеб делились размашистыми и категоричными заключениями — с тем, чтобы придать больший вес своим «открытиям». Честное позитивистское признание того, что для обобщений не имеется достаточного объема свидетельств, подрывало бы весь проект, частью которого они к тому моменту уже были.

Поэтому вовсе не удивительно, что исследование швейцарских травелогов Кристианой Ухлиг, как и работа Холландера, выявило множество примеров, когда иностранцы повествовали о советской социальной и политической ситуации после посещения не более чем одного или двух объектов{359}. В своем «Московском дневнике», посвященном двухмесячному пребыванию в Москве в 1926–1927 годах, Вальтер Беньямин сетует на «скороспелые теории» и «абстракции» насчет России, которые «даются европейцу без особого труда». Сам Беньямин, с одной стороны, мучился своей неспособностью общаться на русском языке и преодолеть собственную психологическую и культурную маргинальность, а с другой — тешился иллюзией, будто смог глубже проникнуть в «российскую ситуацию», так что его сумбурные и нередко близорукие суждения фиксируют амбивалентность, столь отличную от канона просоветского травелога, и это несмотря на то, что Беньямин подумывал тогда о вступлении в компартию{360}.

Сплетение внутреннего и внешнего в советском развитии было феноменом намного более широким, чем ВОКС или «Интурист». Наиболее успешные образцовые объекты сочетали в себе черты особой важности для большевизма и советского строя с ценностью «достижений», которые имели потенциал притягательности за рамками партийно-политической ортодоксии. Пожалуй, самым весомым примером этого была сама Москва — образцовый социалистический город. Хотя планы «новой Москвы» стали появляться вскоре после революции, а московское метро первоначально задумывалось еще до Первой мировой войны, крупномасштабное планирование и интенсивные дебаты о будущем «социалистическом городе» начались лишь в первую пятилетку — спустя несколько лет после того, как Москва стала главным пунктом назначения зарубежных гостей. Первый этап создания образцовых городов, включая и начало реконструкции Москвы, продолжался с 1929-го по 1931 год и был во многом международным проектом, в котором участвовали десятки иностранных архитекторов и фирм и вокруг которого велись дискуссии на градостроительные темы, преимущественно под знаком модернизма{361}. И уже в те годы, несмотря на то что реконструкция Москвы только начиналась, иностранцев потчевали классикой футурологии — экскурсиями по «новому социалистическому городу»{362}.

Даже отход от модернизма и отказ от услуг иностранных проектировщиков в 1931–1932 годах имели отношение к задаче приема иностранных визитеров. Например, когда возникла идея строительства нового большого здания для Московского университета — еще в 1931 году, — нарком просвещения А.С. Бубнов отметил, как оно должно будет впечатлять иностранных гостей, которые именно по этому зданию будут судить о состоянии всех советских университетов{363}. Ведущий деятель, отвечавший за реконструкцию Москвы, Лазарь Каганович, говорил об этом проекте как о средстве догнать «технически развитые города Европы». Долгожданный «генеральный план» реконструкции столицы 1935 года подчеркивал монументальный размах проекта. В нем клеймилось «варварское прошлое» Москвы и приветствовалось ее теперешнее величие, ставившее советскую столицу выше Афин, Рима и Парижа. Диаграммы и статистика реконструкции сами по себе стали формой пропаганды. Однако, как подчеркивает Шлёгель, большинству иностранцев так и не довелось увидеть «другую Москву» — расползавшееся в разные стороны скопление кварталов за пределами центра города. Две столь непохожие друг на друга Москвы были реальностью, а новый социалистический город оставался мечтой. По выражению Бухарина, Москва должна была стать «новой Меккой» для паломников «со всех концов земли»{364}.

Международное значение Москвы как столицы мирового пролетариата стало важным аспектом символической и материальной реконструкции города. Вообще в период с начала до середины 1930-х годов число больших городов и промышленных районов, имевших так называемый режимный статус, с привилегированной системой снабжения и особой охраной порядка, резко выросло (с трех — Москва, Ленинград, Харьков — до семнадцати), что побудило главу НКВД ГГ. Ягоду в 1935 году заговорить об очистке этих ключевых районов от нежелательных элементов, дабы построить там «образцовый социализм»{365}. Новостроящаяся Москва (точнее, ее презентабельный центр) быстро стала главным социалистическим городом — главным в разных отношениях. Лучше снабжаемая товарами, чем какое бы то ни было другое место в условиях плановой экономики, уходившая глубоко под землю для строительства знаменитого метрополитена и взмывавшая в небо своими высотками, Москва стала образцовой не только для иностранцев, но и — прежде всего — для советских граждан. В культурной географии сталинизма сам город предстал микрокосмом советского государства, а в позднесталинский период Москва заняла бесспорное первое место среди туристических достопримечательностей СССР, выступая при этом и как образец для столиц республик и центр социалистической империи для всех нерусских народов полиэтнического государства{366}. Если «культпоказ» в качестве метода демонстрации иностранцам первых советских достижений подготовил почву, то сталинизм превратил централизованные презентации на этой сцене в основной мотор «социалистического строительства» как такового.

Важно было не только то, что именно показывали иностранцам, но и — говоря словами одного высокопоставленного чиновника «Интуриста», сказанными в 1936 году, — то, «как мы показываем наши объекты»{367}. «Обслуживание» являлось стандартным термином для обозначения организации визитов, условий проживания, направления по тем или иным маршрутам и вообще обращения с зарубежными гостями. Это было пространство, в котором попытки повлиять на представления иностранцев о советской системе сталкивались с культурными ценностями, нередко весьма отличными от целей развертывавшейся советской «методологии культпоказа». На практике многое зависело от конкретных гидов и переводчиков, как и от лиц, ответственных за прием иностранцев на месте. Если в 1920-х годах это часто были молодые и хорошо образованные сотрудники, нередко некоммунисты, да и позднее часть персонала составляли потомственные интеллигенты, то в суровых экономических и идеологических условиях 1930-х такие кадры, чтобы они выглядели в глазах иностранцев представительно, уже нужно было специально готовить — или они должны были обладать, по саркастическому замечанию Семпер, способностью «перевернуть кверху дном свои привычки, превратиться в европейца из дикаря». Она вспоминала:

Устно меня предупредили: переводчики ВОКСа — не гиды «Интуриста», бытовые услуги не входят в их обязанности, держаться надо с достоинством, одеваться прилично; с иностранцами не знакомиться, не встречаться на стороне и не принимать никаких подарков, кроме книг, которые следует показывать цензору…

Семпер вошла в «престижный круг», который постоянно общался с иностранцами — даже в то время, когда объектами массового террора были в числе других обвиняемые в шпионаже{368}.

Хотя отчеты гидов обо всех встречах с иностранцами тщательно изучались, за много лет было всего несколько эффективных попыток принимающих организаций, таких как ВОКС, полностью стандартизировать практику и стиль показа объектов. Как мы уже знаем, внимание было сосредоточено на методах обучения иностранцев умению видеть советские достижения. Хотя для гидов имелись «методички» по конкретным объектам, на практике многое передоверялось экскурсоводам и персоналу, приставленному к визитерам на местах. Так, «гид-переводчик» ВОКСа Рабинович в 1927 году лаконично докладывал, что он объяснил гостям основной смысл каждого посещения:

Посещение показательно-образцовой школы им. Радищева на Вознесенской ул. Объяснение системы трудового воспитания… Посещение Сокольнического исправдома… Система содержания заключенных; перевоспитание нарушивших законы и т.д.{369}

В первые годы сталинской эпохи были приложены новые усилия к тому, чтобы систематизировать способы презентации образцовых учреждений и обучить персонал отвечать на вопросы иностранцев. Например, в 1932 году ВОКС организовал консультации для собственных сотрудников и «ответственных работников» наркоматов, привлекавшихся, как считалось, к приему зарубежных гостей, с целью разъяснить, что именно нужно отвечать на «самые разнообразные вопросы…, интересующие иностранцев». В том же году 136 «ответственных» товарищей, проверенных московской парторганизацией, посещали занятия по политическим и практическим задачам, связанным с «обслуживанием» иностранцев. Мощный толчок в сторону централизации и «проверки» работы «Интуриста» последовал лишь в 1936 году, когда его руководство в ответ на критику со стороны ЦК партии решило открыть двенадцать методических кабинетов в разных местах и пересмотреть уже имевшиеся методички. Поскольку ранее центральные отделения «Интуриста» распространяли их, не вникая в то, как именно данные материалы использовались, теперь решили провести на местах проверки по методам и терминологии, бывшим в ходу на объектах. Цель состояла в том, чтобы «по-советски объяснить объекты показа». Несмотря на эти меры, «наверху» по-прежнему признавали, что очень многое зависит от гидов, что означало — от властей, оценивающих их работу{370}.

Если для приема наиболее почетных гостей делались основательные приготовления, то этого нельзя сказать о нижних ступенях иерархии, где были «рядовые» политические туристы. Здесь многое то и дело шло не так, как надо. Инженер Уиткин сухо сообщал о своем опыте с «Интуристом»:

Мы посещали школы, фабрики, детские сады, многоквартирные жилые дома и театры. Наши гиды были, очевидно, не особенно сообразительны. Туристов нередко направляли совсем не туда, и результат выходил смехотворный.

Усвоив параноидальные приемы советской внутренней цензуры 1930-х годов, руководство «Интуриста» дошло до одержимости любыми ошибками и неточностями в информации, которую вдалбливали иностранцам, причем даже такими совершенно случайными, какую допустил гид из Севастополя, назвавший французскую интервенцию в Крыму в 1918 году не «контрреволюционной», а «героической»{371}.

Стремление пресечь неформальные контакты иностранцев с гидами-переводчиками и персоналом и минимизировать стихийное общение зарубежных гостей с советскими гражданами стало особенно важной целью с конца 1920-х годов. Это отразилось также на самой структуре визитов. Например, громоздкие ежедневные расписания были отмечены в 1927 году как «недостаток» и отнесены на счет безудержной навязчивости чиновников разных рангов{372}. Однако перегруженность расписания и трудность увидеть хоть что-то вне намеченного плана и маршрута оставались одной из самых частых жалоб иностранных делегаций и других, самых разных гостей. К тому же заниженный валютный курс и проблемы с транспортом, не говоря уже о языковом барьере, существенно препятствовали самостоятельным путешествиям по СССР.

Между замыслами и их исполнением, между теорией и практикой в Стране Советов всегда наблюдалась изрядная разница. Если некоторые гиды и иной персонал были осторожны и усердно держались политической ортодоксии, обрушивая на иностранцев затверженный набор фактов и цифр, то другие (возможно, при определенных обстоятельствах те же самые люди) охотно шли на неофициальные контакты и устанавливали с гостями отношения, которые в 1930-х чем дальше, тем больше квалифицировались как запретные. Для осторожности имелись все основания, и те, кто встречался с иностранцами на официальных мероприятиях, таких как совещания и собрания, чаще всего не общались с ними приватно. Например, в 1935 году гид обвинил одного из чиновников Наркомпроса в том, что тот подробно обсуждал советскую систему нормирования продуктов и закрытого распределения товаров с гостем из Венгрии, что выглядело «нелепо до такой степени, что стало неловко за него». С другой стороны, Уиткин в 1932 году воспользовался хорошим советом и, приехав в Ленинград, подарил женщине-гиду из «Интуриста» свежие номера журналов мод, в результате чего удостоился приглашения к ней на квартиру, а позже она еще дважды встречалась с ним в Москве по другим поводам. Контакты иностранцев с рядовыми гражданами и вообще с кем бы то ни было вне круга принимающих сотрудников могли не поощряться, но они постоянно происходили. В 1927 году в одном из докладов сообщалось, что «друзья Советского Союза» гуляют по городу без гидов, навещают своих знакомых на их квартирах, заглядывают «на частные вечеринки и т.д.». Даже на экскурсиях по Кремлю в том же году к иностранным гостям будто бы подходили люди и шепотом излагали свои жалобы на иностранных языках{373}.

Одновременно с тем, как полузапрещенные контакты становились все привлекательнее, усиливались и ксенофобские веяния в обществе — под действием советской установки на «бдительность» и бюрократических нравов. Увязка визитов иностранцев с проблемами государственной безопасности и шпионажа прослеживается в источниках задолго до панического страха войны в 1927 году и шпиономании 1930-х. Советские архивные дела 20-х годов полнятся описаниями эпизодов, когда советские граждане, включая обслуживающий персонал, сотрудников гостиниц и переводчиков, сталкиваясь с иностранцами, часто — обратившимися с какой-либо жалобой и просьбой, грубо им отказывали или вели себя враждебно. Авторы некоторых западных травелогов отмечали осторожность советских граждан при встречах с зарубежными гостями вне официальных рамок, особенно в 1930-е годы; однако другие — возможно, прежде всего те, кто отклонялся в своих поездках от стандартных маршрутов, — свидетельствовали о желании местных жителей общаться{374}. Обе крайности могли иметь место, и эта ситуация действительно усугублялась особым положением иностранцев в СССР.

На рубеже 1920–1930-х годов, с одной стороны, усилились озабоченность безопасностью и идеологический догматизм, а с другой — обрел новую привлекательность доступ во внешний мир. Устные инструкции насчет запрета неформальных отношений с иностранцами, о которых упоминала Семпер, гид ВОКСа в середине 1930-х, потому и появились на свет, что такие отношения уже завязались. Языковая подготовка самой Семпер в конце 1920-х годов служит тому примечательным примером. Ее преподавателем английского на курсах иностранных языков во Втором МГУ (одном из нескольких мест, где гиды-переводчики учились иностранным языкам) была Элси Миллман (Millman) — писательница и этнограф, до того путешествовавшая и работавшая в Центральной Африке, Китае и Малайзии, одна их тех богемных искательниц приключений, которые нередко попадали в СССР в те годы. Миллман откровенно высказывалась на такие темы, как западная социология и проблемы советской жизни. Независимая, активная, неробкого десятка, она сильно повлияла на юную Семпер, изменив ее жизнь. Для нее Миллман стала настоящим образцом «новой женщины»: «Меня очень заинтересовала эта свободная, самобытная личность и все, что она в себе несла». Именно восхищение личностью Миллман побудило Семпер посвятить себя работе с иностранцами{375}.

Конечно же, методы, которыми на иностранцев производили впечатление, а в советских людях вызывали воодушевление, были разными. Однако прослеживается явное совпадение в развитии подходов, разработанных для этих двух целей. Например — создание образцовых объектов для советских граждан, путешествующих по СССР, что стало весьма актуальным с ростом так называемого пролетарского туризма в конце 1920-х годов. С основанием в 1929 году Общества пролетарского туризма (ОПТ) как массовой организации его активисты старались представить путешествия по Советскому Союзу как весьма поучительное и имеющее политическую значимость занятие — в отличие от простого отдыха или развлекательных поездок, которые «всегда отдавали душком плохо замаскированного империализма». Суть состояла в том, что туристы должны были наблюдать социалистическое строительство (а еще лучше — участвовать в нем) вместо никчемного глазения на «остатки старины»{376}. Путеводители, нацеленные на побуждение советских людей к туризму внутри СССР, содержали такие заголовки, как, например, «Путешествуй зимой (по промышленным центрам, совхозам и колхозам Подмосковья)!»{377}.

В том же духе основной целью издаваемого ВОКСом путеводителя «Весь СССР» (советской версии бедекера, выходившей ежегодным тиражом 10 тыс. экземпляров на немецком, английском и французском языках, не говоря уже о русском, начиная с первой пятилетки) являлось привлечение внимания к флагманам «нового социалистического хозяйства»{378}. Однако мотивы и причины презентации таких объектов советским рабочим и иностранным гостям различались. Целью пролетарского туризма было не просто вызвать интерес, но и обеспечить превращение путешествующих в активных сторонников «генеральной линии» партии. Теоретически участники этого движения должны были мобилизоваться все до единого на проведение коллективизации, кампании по ликвидации безграмотности, на осуществление продажи облигаций государственного займа, на дальнейшие военные приготовления. Их побуждали идти атакой на «классового врага»: в 1931 году туристы — рабочие столичного Электрозавода, согласно одному репортажу, хвастались тем, что разоблачили восемь кулаков в Косинском районе Московской области. Возможно, наиболее последовательной была надежда организаторов пролетарского туризма на то, что демонстрация советским людям великих строек первой пятилетки повысит трудовое мастерство и поднимет культурный и политический уровень масс — все та же война с отсталостью, хотя и в ином обличье{379}. Но даже на пике «великого перелома» журналы печатали зернистые снимки промышленных пейзажей вперемежку с более живописными фотографиями горных хребтов и долин, а также национальных костюмов и физиономий представителей национальных меньшинств СССР (обозначенных в подписях) — вероятно, с целью напомнить о дружбе народов СССР, а не утвердить плохо скрытый империализм, но в любом случае выглядело это экзотично. К концу 1930-х годов наряду с реабилитацией рекреационного туризма туристические путеводители пропагандировали культ Сталина и русский патриотизм, печатая фотографии мест, связанных с жизнью вождя, и полей сражений Отечественной войны 1812 года{380}.

Таким образом, движение пролетарского туризма на пике своего развития обратилось к некоторым методам из арсенала, уже использовавшегося для презентации советского социализма иностранным визитерам. Сам этот факт указывает на то, что советская политическая культура порождала образцовые объекты в качестве основного способа втиснуть проект трансформации всего общества в уже осуществленные примеры, которые могли вызвать энтузиазм. При этом происходило особое взаимовлияние или взаимопроникновение между способами воздействия на иностранных гостей, с одной стороны, и на советское население, с другой.