Максим Горький как знатный иностранец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горький, впрочем, не был ни циником, ни простофилей. Его возвращение из-за границы, столь важное для становления сталинизма, можно рассматривать как политический акт идеологического и культурного деятеля, который успешно спланировал свое возвышение. Многие кажущиеся столь разительными нестыковки в дискуссии о «двух Горьких» могут быть лучше поняты в терминах напряжения (в ключевые моменты карьеры писателя оно усиливалось), имевшегося между двумя сторонами его положения: как человека, находившегося в рамках советской системы и одновременно — вне ее. Его дореволюционный образ босяка, бродяги-бунтаря, изгоя, вышедшего из самых низов общества, который Горький воплощал с «мастерством и находчивостью опытного актера», затмевал его же собственную деятельность в качестве честолюбивого и опытного опекуна интеллигенции, харизматичного руководителя литературного кружка и успешного издателя{441}. После 1917 года этот старый союзник большевиков превратился в нечто вроде внутреннего критика, который использовал свою близкую дружбу с Лениным и доступ к высшему руководству страны как лицензию на посредничество с целью защиты интеллигенции и на публичное осуждение политического насилия, что вызывало нарастающее неприятие со стороны большевистских вождей. Результатом стали потеря авторитета, опала и эмиграция[37]. Евгений Добренко проницательно отмечает:

Впервые в 1917–1918 годах, в эпоху «Несвоевременных мыслей», Горький не просто потерял массового читателя, но был отвергнут им. В это время он осознает, что оказался на стороне проигравших. Проигрывать Горький не умел{442}.

Писатель вернулся в СССР в 1928 году в роли человека со стороны, поднявшегося на защиту советской системы, но в то же самое время он стремился и к статусу создателя новой культуры. Именно произошедшая с ним внутренняя трансформация полностью объясняет, почему он поддержал выковывание «новых людей» при помощи принудительного труда.

В качестве инструмента для исполнения своей новой роли писатель выбрал травелог — жанр, «демонстрирующий дистанцию между туристом (путешественником, прибывшим извне) и предметом его описания», — посредством которого Горький мастерски сыграл на собственном двойственном статусе в качестве «великого русского писателя и постороннего в России в одном лице»{443}. Однако он использовал эти методы документального повествования не только для того, чтобы сделать свой текст более объективным, но и «в поисках высшей правды» — стремясь не к фотографическому или «натуралистическому» изображению настоящего, а к более глубокой правде будущего{444}.

Масштабная фигура Горького доминирует в советской культуре в процессе ее развития в 1930-х годах. Переписка Горького со Сталиным свидетельствует, что между 1929 и 1936 годами фактически все важные инициативы писателя — целый ряд издательств, журналы, книжные серии, институты и влиятельные коллективные монографии — часто были одобрены самим вождем, а нередко и осуществлены при его личном содействии{445}. Первоначально весьма осторожные со стороны писателя, личные взаимоотношения Горького со Сталиным, как и степень влияния первого на последнего, достигли пика в 1931–1932 годах. Хотя нельзя напрямую связывать неудачную попытку написать биографическую оду в прозе в честь Сталина и последовавшую за этим размолвку с партийным руководством, но к 1933 году Горькому было запрещено выезжать за рубеж, а последние годы своей жизни он фактически провел под домашним арестом. Однако к тому времени Горький приобрел известность не только как посредник или архитектор нового политического курса, но и как наиболее значительная фигура, ответственная за создание социалистического реализма. По словам Л. Спиридоновой, «конечно, Сталин зачастую использовал Горького в своих интересах, но это удавалось ему лишь в том случае, когда эти интересы не расходились с убеждениями самого писателя»{446}. В 1920-е годы именно на вилле в Сорренто, ставшей его персональным «окном в Европу», Горький приучился к советским правилам противопоставления настоящих и будущих «достижений» гнетущему прошлому. Переписка, которую Горький завязал с пацифистом и благородным литератором Роменом Ролланом (с которым не встречался лично до 1935 года, пока не поспособствовал приезду Роллана в Москву), показывает, каким образом пролетарский писатель оказался вовлеченным в официальное представление советской системы европейским интеллектуалам. После отъезда в 1921 году из Советской России Горький без колебаний демонстрировал французскому обществу свое возмущение советским режимом, преследовавшим интеллигенцию. Он даже привлек на свою сторону Анатоля Франса, чтобы вместе с ним выразить протест против политического показательного процесса 1922 года над эсерами, что привело в ярость большевистское руководство. После конфликтов начала 1920-х годов отношения партийного руководства с интеллигенцией внутри страны и Горьким в эмиграции стабилизировались. К 1925 году динамика переписки Горького с Ролланом изменилась. Горький склонялся к тому, чтобы смягчить свое отношение к советскому режиму; Роллан следовал за ним: восхищение французского писателя личностью Ганди 1920-х годов сменилось преклонением перед Сталиным в 1930-е. Во время этой трансформации утонченный grand ecrivain с тревогой и довольно неуверенно писал о нарушениях прав человека в СССР и периодически возникающих дебатах по этому поводу в Европе — Горький спешил представить оправдательные объяснения{447}.

Когда в письмах Роллана появлялись конкретные вопросы или жалобы, как, например, в случае с Франческо Гецци, итальянским анархистом, арестованным в Советском Союзе в 1929 году, Горький направлял эти письма тому, кто мог помочь, а именно — начальнику ОГПУ Генриху Ягоде, который постоянно бывал и в апартаментах пролетарского писателя на Малой Никитской в Москве, и в городе Горьком между 1931 и 1936 годами. В письмах к Ягоде Горький использовал, говоря о Роллане, тон утилитарного пренебрежения (хотя прямо к своему давнему собрату по перу обращался в теплых и почтительных выражениях): сочувственное отношение французского писателя к СССР было якобы наполнено обывательщиной, но он мог еще пригодиться для оказания нужного влияния на европейское общественное мнение{448}.

Глубокая вовлеченность Горького в «рабселькоровское» движение, ставшее трибуной новой советской журналистики и пролетарской литературы в 1920-х годах, была отмечена его энергичными попытками убедить писателей на местах усиленно восхвалять «достижения», а не выставлять напоказ недостатки или что-либо, принижающее советских тружеников. В 1927 году Горький уверял корреспондентов: мир внимательно следит за каждым критическим «словцом» советской прессы, которое тут же будет подхвачено враждебной русской эмиграцией и распространено в западной буржуазной печати{449}. «Просветительская» функция советской журналистики, активно проводящей политику партии, и ее способность участвовать в социалистическом строительстве в качестве идеологического «оружия» стали одной из главных тем выставки «Пресса», проходившей в 1928 году в Кёльне, которую Горький посетил в рамках своего триумфального возвращения в Советский Союз. Советский павильон выставки являлся на тот момент приоритетным проектом ВОКСа, во время своего посещения павильона Каменева лично помогала составить детальный план работ для команды из 60 художников во главе с Эль Лисицким.

Новаторский динамизм экспозиции, изображавшей направление, в котором устремлялись достижения советского государства, произвел на Горького глубокое впечатление и способствовал зарождению в его сознании эстетических принципов идеологии социалистического реализма{450}. Реакция Горького на выставку — это неопровержимое доказательство того, что он весьма положительно отнесся к данным стандартным и зафиксированным методам представления советской системы иностранцам.

В конечном счете многообразные и с виду противоречивые душевные метания Горького, составлявшие своего рода интеллектуальную маску писателя, — его «романтизм» и мифотворчество, с одной стороны, рационализм и сциентизм, с другой, его марксизм и ницшеанство, попытки сохранения достижений высокой культуры Запада и России и одновременная пропаганда новой советской культуры как исключительного явления — оказались заостренным выражением нарождавшейся культуры сталинизма. Давний противник красного террора искал дружбы Ягоды и его чекистского окружения. Ведь только обладая связями с такими высокопоставленными людьми, он мог выступать в качестве защитника и патрона интеллигенции. Подобным же образом Горький наделял единством все множество своих публичных ролей. Еще одно, менее известное противоречие являлось ключевым в его судьбоносном возвращении на стройки советского социализма посредством всесоюзного паломничества: Горький как европеец и космополит, известный всему миру представитель советского режима, обращающийся к Западу (положение, которое он приобрел во время голода 1921 года, прося помощи для России у мирового сообщества), и тот же Горький — злоязычный поборник «рессентимента» и советского/русского превосходства над буржуазным европейским «варварством». Другими словами, давние отношения любви-ненависти с Западом и сопутствующие им комплексы неполноценности и превосходства были неотъемлемой чертой мировоззрения пролетарского писателя, канонизированного в качестве культурной иконы в 1930-х годах. Это редко отмечалось напрямую, но всячески выставлялось напоказ в течение всего периода примирения Горького с советской реальностью.

Хотя в начале своей второй европейской «ссылки», последовавшей в 1921 году, писатель восторгался Европой, эта позиция Горького стала меняться по мере того, как приближалось его возвращение в СССР во второй половине 1920-х годов{451}. Например, в своей праздничной хвалебной песне в честь десятой годовщины Октябрьской революции, направленной в редакцию «Правды» из-за границы, он занял неприкрыто враждебную позицию по отношению к иностранным гостям СССР. В то самое время, когда Москва чествовала несколько тысяч своих зарубежных сторонников с целью вызвать одобрение Запада, Горький счел европейских гостей не просто невежественными, а откровенно антисоветски настроенными. Конечно, некоторые из его обвинений были справедливы: «Прожив среди русских две-три недели, они возвращаются домой и рассказывают о том, что видели», — обвинял он, указывая на европейцев, все еще рефлекторно подчеркивавших русскую некультурность. Гораздо более тенденциозными были его обвинения в том, что в европейских отчетах о поездках отмечаются только «недостатки» советской власти. Постфактум Горький характеризовал это явление как отличительную черту «классовой психики» буржуазных интеллектуалов. Основное объяснение, которое он выдвигал, заключалось в том, что снова напомнила о себе «застарелая болезнь европейцев — уродливо преувеличенное и до смешного напыщенное сознание их превосходства над русскими»{452}.

Горький считал претензии европейцев на превосходство «застарелыми», поскольку достижения советского строя лишили их всяких оснований. Список успехов, который писатель представил в связи с десятой годовщиной революции (государственная поддержка науки, электрификация и быстрое развитие культуры), дает ключ к пониманию его точки зрения, но в конечном счете данный список менее важен, чем сама идея достижений. Для Горького это понятие ассоциировалось с подвигом, пожалуй, даже с чудом, совершенным героями ради достижения органичного единства воли и веры. Двадцать лет спустя он безо всякого смущения вспомнил свою приверженность осужденной ереси «богостроительства», которая была распространена среди видных левых большевиков после 1907 года. Тот, кого он ранее называл богостроителем, утверждал Горький, является не кем иным, как новым героем — «превосходным, честным работником мира сего», который «сам в себе и на земле создает и воплощает способность творить чудеса», организуемые государством для великих целей в рамках единой генеральной линии{453}.

Литературоведы, культурологи, историки культуры потратили немало сил на поиски корней социалистического реализма, и почти во всех исследованиях и отдельных оценках самому влиятельному писателю Советского Союза отводится выдающееся место. Однако ни в одном из подобных рассуждений не фигурирует «международный» фактор, а именно демонстрация положительных моделей будущего иностранцам. Это упущенное международное звено не исключает других объяснений, но привлекает внимание к огромному значению, которое взгляд из-за рубежа имел для развития советской культуры. С учетом данного звена социалистический реализм интерпретируется уже не только как эстетическая теория, но и как культурно-идеологический метод демонстрации советской системы. Горький взял за основу идею советских «достижений», которая активно пропагандировалась по всему миру, и дополнил ее собственной мощной формулировкой: эти достижения должны стать плодом героических усилий нового человека ради создания новой культуры и единства цели новой светской религии. Объединение идей героизма и «перековки» человека с мифопоэтикой явилось наиболее важным вкладом писателя в советскую культуру.

По мнению Ганса Гюнтера, благодаря идее «советского героя» Горький смог восстановить в правах миф уже в рамках материалистической советской идеологии и эстетики{454}. К 1930-м годам, когда он работал над тем, чтобы дополнить литературную теорию элементами «революционного романтизма», писатель пришел к выводу, что «истинный реализм» нуждается в добавлении к действительности «желаний и возможностей». Таким образом, миф освобождался от груза действительности — факт и вымысел сделались при Сталине практически неразличимы{455}.

В некотором смысле Горький не так уж и отличался от любого знаменитого иностранца: его решение поддержать сталинскую революцию хотя и было иным по сравнению с аналогичной решимостью зарубежных писателей и интеллектуалов, но основывалось не только на идеологических и политических расчетах. Как и у некоторых наиболее выдающихся западных попутчиков, это решение возникло у писателя из замысловатого сплетения личных убеждений, профессиональных, эстетических и индивидуальных мотивов. Горький, с раннего возраста ненавидевший невежество крестьянства, всем сердцем одобрял массовую насильственную коллективизацию: «великий гуманист» крайне неодобрительно отзывался о консервативной, религиозной и анархической природе крестьянской России. В его письме Сталину, написанном в 1930 году, звучит ненависть к крестьянству наряду с чувством благоговения перед «почти геологическим» преобразованием деревни, предпринятым партией:

Строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом… Таких людей два десятка миллионов. Задача перевоспитать их в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается{456}.

По мнению Горького, сталинская революция должна была не только преобразовать сознание миллионов полуживотных носителей вируса мещанства, но и — как следствие этого — решительно изменить соотношение сил между Россией и Западом{457}. В данном вопросе наблюдалось полное единство взглядов Горького и Сталина. «Дела идут у нас неплохо», — писал ему Сталин в конце 1930 года, находя тогда время на то, чтобы оказать внимание писателю и обсудить с ним многие вопросы в необычайно длинных и основательных посланиях:

И в области промышленности, и в области сельского хозяйства успехи несомненные. Пусть мяукают там, в Европе… о крахе СССР. Этим они не изменят ни на йоту ни наших планов, ни нашего дела… Не будет больше убогой России. Кончено! Будет могучая и обильная передовая Россия{458}.

Как и другие великие покровители интеллигенции, Горький окружил себя людьми, составлявшими и литературный кружок, и в то же время свиту близких друзей, гостей и поклонников, — «он не желал умерить свои аппетиты»{459}.[38] Возвращение в СССР означало не только громогласное признание его «величайшим пролетарским писателем» (в конце концов литературная значимость Горького на Западе стала ослабевать), но и возможность для него создать новую культуру, используя собственный доступ в ближний круг высшего политического руководства. Заманивание Горького в СССР началось в середине 1920-х и усилилось в 1928 году, когда старому большевику Ивану Скворцову-Степанову было поручено возглавить специальную комиссию Политбюро для решения вопросов, связанных с возвращением писателя. Его принимали как героя, на «торжественной встрече» присутствовало столько же высокопоставленных гостей, сколько бывало в случаях приема важнейших зарубежных делегаций. В конце 1929 года Сталин организовал принятие Политбюро постановления, защищавшего Горького от бешеных нападок представителей лагеря воинствующих «пролетариев» литературного фронта; эта резолюция ясно давала понять всем, что Горький, как и верховное партийное руководство, пребывал над эстетико-идеологической схваткой времен «великого перелома». Предложения писателя в области литературы, «культурного строительства» и поддержки интеллигенции рассматривались, по словам Кагановича, с «особой чуткостью» самим Сталиным и его помощниками — по крайней мере до осени 1933 года, когда Горький не получил разрешения на свои регулярные поездки в Италию и стал постепенно выпадать из круга приближенных к вождю{460}.[39]

Деньги также играли немаловажную роль. Горький не вникал в финансовые детали — ими занимался его личный секретарь (и агент ОГПУ) Петр Крючков, который по этим вопросам телеграфировал личному секретарю Сталина Александру Поскрёбышеву{461}. До 1932 года для Горького в Госиздате существовал специальный фонд, который содействовал быстрой пересылке средств за рубеж; когда этот канал перекрыли, писатель стал получать оплату с валютных счетов, открытых специально для выплат авторских гонораров, что и положило начало финансовым проблемам. По словам директора Госиздата, в тот год предназначавшаяся для Горького сумма составляла 40 тыс. рублей золотом, а средства, предоставлявшиеся всем издательствам СССР для выплаты гонораров в твердой валюте (прежде всего зарубежным авторам, среди которых были самые выдающиеся представители литературного мира, сочувствовавшие Советскому Союзу), — 100 тыс.{462} Герберт Уэллс, поднимаясь по величественной мраморной лестнице в особняке Горького во время своего визита в СССР в 1934 году, обернулся к своему старому другу и спросил: «Скажи, хорошо быть великим пролетарским писателем?» Покраснев, Горький, по некоторым сведениям, ответил: «Мой народ дал мне этот дом»{463}.