Горизонты романтической науки

Романтизм реализовался наиболее полно в искусстве и философии. Если бы он породил романтическое естествознание, оно было бы пронизано тем же волюнтаризмом и титанизмом, что и «мичуринская биология». Парадоксальным образом, именно присущие романтизму стихийность и иррационализм одновременно отторгались госромантизмом и утверждались им.

Свойственное большевикам неприятие «стихийности», которое вырастало из культа «революционной сознательности», питалось идеями Ленина o «партии нового типа», одна из основных черт которой состояла в том, что она «вносила сознательность в рабочее движение извне». По сути, это была не партия рабочего класса (пока так и недозревшего до осознанной классовой борьбы, не ставшего «классом для себя»), но скорее партия для рабочего класса. Как показала Катерина Кларк, этот партийный нарратив ритуализовался и эстетизировался в соцреалистическом master-plot, где несознательные герои большевизировались под влиянием протагонистов партии[927].

Сохранение этого нарратива в сталинизме было связано, как представляется, с необходимостью камуфлировать суть большевизма как очередной насильственной модернизации и русской популистски-националистической, патриархально-крестьянской и стихийно-бунтарской версии марксизма. Как показал Михаил Агурский,

под давлением доминирующей в стране русской национальной среды большевизм, большевистская партия шаг за шагом начали встречное движение в сторону приспособления к новой обстановке, в сторону выработки такой политической платформы, в сторону таких идеологических изменений, которые, не подрывая ее положения правящей партии, смогли бы мобилизовать как можно большую поддержку русского населения новой системе[928].

Это был естественный процесс. По логике эволюции всех оппортунистически-ревизионистских политических движений русский большевизм переродился в национал-большевизм, возродив естественный для российской политической культуры персоналистски-тиранический режим. Сталинская диктатура вырастала из незрелой политической культуры, отсутствия предпосылок для ненасильственной эволюции, примитивно-уравнительных социальных представлений и этатизма, массового национализма, крестьянского невежества и неразвитых эстетических предпочтений – питалась ими и культивировала их, что позволяло ей выживать в условиях непрекращающейся гражданской войны, принимавшей различные формы (насильственной коллективизации, форсированной индустриализации, Большого террора и т. д.). В этих условиях борьба со «стихийностью», будучи формой вытеснения и переноса, полностью совпадала со стремлением Сталина к утверждению своей власти и навязыванию своей воли.

В этой одержимости большевиков властью и тотальным контролем наука казалась естественным союзником: служа победе над стихией, она является инструментом контроля. Логика рассуждений, воспроизводившихся в сталинском дискурсе о науке, сводилась к тому, что наука исходит из «закономерностей», которым подчиняется «объективный мир». Наука избавляет его от случайностей (то есть от «стихийности»): то, что нам кажется случайным, – не открытая или не объясненная еще закономерность. Задача науки не только в том, чтобы раскрыть ее, но и в том, чтобы привести мир в соответствие с запросами людей, все объяснив, лишить объективный мир стихийности и спонтанности. Поскольку разумность и закономерность присущи объективному миру, задача науки – познать их, объяснить и исправить то, что неразумная природа сделала неверно (привить живым организмам отсутствующие свойства и избавить их от вредных, повернуть реки, оросить пустыни, осушить болота и т. д.).

Вот типичные для подобного подхода рассуждения из статьи «Наука – враг случайностей» в журнале «Вопросы философии» за 1953 год: «Успехи советской науки в значительной степени являются результатом того, что Коммунистическая партия всегда направляла и направляет советскую науку на изучение объективных закономерностей развития материального мира, на борьбу против случайностей»[929].

«Материальный мир» подлежит рационализации, а значит над «случайностями» должны восторжествовать «закономерности». Соответственно, «изгоняя случайности из науки, направляя науку на изучение объективных законов развития природы и общественной жизни, советские ученые тем самым добьются решения поставленной перед ними Коммунистической партией Советского Союза задачи не только догнать, но и превзойти достижения науки за рубежом, добьются того, чтобы советская наука заняла первое место в мировой науке»[930].

Волюнтаризмом и титанизмом проникнуто здесь каждое допущение. Идея познаваемости мира подменяется идеей его направляемой изменяемости. Волюнтаристская установка в отношении к социальному миру и природе подрывает не только сам статус реальности, которая перестает восприниматься как объект исследования, а рассматривается как объект трансформации («переделки» в терминах Горького) в соответствии с властной волей «исследователя», но и статус рационального, в центре которого оказывается волевой фактор.

Такого рода извращенная рациональность делает невозможной адекватную репрезентацию реальности, смещает ее в область желаемого и воображаемого, в область иррационального. Как замечает Жорес Медведев, связывавший «мичуринскую генетику» с религией, наследственность в интерпретации Лысенко – это «особое свойство живого, его нельзя познать методами химии и физики, его нельзя аналитически изучать. Его нужно понять, и кто его понял, тот уже не нуждается в признании вещества наследственности»[931].

Результатом стала полная фиктивность созданной Лысенко картины мира, основанная на фальсификациях, недобросовестности и обмане. Любая работа о гонениях на генетику в СССР (а «случай Лысенко» – один из наиболее описанных в российской и мировой истории советской науки) едва ли не наполовину состоит из разоблачения фальсификаций, к которым прибегали Лысенко, его сторонники и огромная армия медийной обслуги. Случай Лысенко интересен поэтому как феномен не только истории науки или советской политической истории, но и советской культурной истории. Лысенко был первым советским ученым, поставившим соцреализм на службу «науке». Более того, он сделал его неотъемлемой частью своего «научного прогресса», поскольку без художественных приемов романтизации и популяризации своих достижений, демонизации противников и формирования собственного культа его существование в науке было вряд ли возможным.

Жорес Медведев вспоминал первую лекцию Лысенко в Московской сельскохозяйственной академии им. К. А. Тимирязева, где тот заявил, что «лошадь может быть живой лишь во взаимодействии со средой, а без такого взаимодействия – это уже не лошадь, а труп»[932]. Перефразируя Лысенко, можно было бы сказать, что соцреализм был средой «мичуринской биологии», без взаимодействия с которой она просто не могла бы состояться, поскольку именно соцреализм выполнял фундаментальную для науки опытно-верификационную функцию, связывая теорию с произведенной им самим фиктивной реальностью. Все это делает Лысенко одной из наиболее интересных фигур культурной истории сталинизма.

Но его «творческий дарвинизм» не мог бы состояться также без поддержки политических институтов, задававших параметры функционирования науки в условиях сталинизма. Сталинская наука строилась в соответствии с принципами сталинской политики. Подобно тому как сталинизм был пронизан бюрократической иерархией, сталинская наука также строилась на принципах вертикального подчинения назначенным авторитетам. Подобно тому как политический пантеон сталинизма предполагал мертвого и живого отца, сталинская наука имела подобных отцов в каждой дисциплине (Мичурин в биологии, Павлов в физиологии, Пирогов в медицине, Менделеев в химии и т. д.). Подобно тому как сталинизм не признавал альтернативных политических «уклонов», сталинская наука была основана на борьбе с разного рода «искривлениями» (соответственно, в каждой дисциплине признавалось одно направление во главе с назначенным лидером). Подобно тому как сталинская политика была основана на известной сталинской формуле: «Принципы побеждают, а не „примиряются“», сталинская наука также утверждала безальтернативность. Подобно тому как сталинская политика была основана на оппортунизме, сталинская наука подвергалась постоянному давлению с тем, чтобы соответствовать актуальной политической линии, оправдывать ее.

И хотя все это в целом характерно было для сталинской политики, экономики, культуры, искусства, в науке происходил серьезный сбой: производя знание, наука основана на верификации и постоянно апеллирует к реальности. Если в сфере политики и экономики ломка этой реальности легитимировалась апелляцией к идеологии и обеспечивалась политической волей, если искусство могло оправдать любое искажение реальности эстетически, то наука не имела подобных оснований. Напротив, самое ее оправдание состоит в познании реальности, а процедуры верификации прочно закреплены в институтах, ритуалах, стандартах и этике. Поэтому сталинизм меняет сам raison d’?tre науки, подвергая ее особо усиленной обработке, цель которой – утвердить новый статус науки, связанной не столько с реальностью, сколько с идеологией, которая, в свою очередь, является лишь рационализацией и легитимацией политической воли Сталина.

История советской генетики – образцовый случай: именно в ней разгром, учиненный Сталиным при помощи Лысенко и его подручных, был наиболее зримым, и неслучайно поэтому он наиболее исследован[933]. Другие кампании носили менее радикальный характер, были менее масштабны или привели к куда менее драматичным последствиям. Так, после августовской 1948 года сессии ВАСХНИЛ прошли сессии АН СССР и АМН СССР по борьбе с идеализмом в физиологии (28 июня – 4 июля 1950) и квантовой химии (июнь 1951)[934], тщательно готовилась идеологическая дискуссия о фундаментальных физических теориях ХX века, которая, как показывают архивные материалы, должна была закончиться разгромом в физике. Последняя, к счастью, не состоялась, причиной чему была задействованность ведущих советских физиков в атомном проекте[935] (следует помнить, что само расширение секретных исследований и страх перед научно-техническим шпионажем в условиях холодной войны вели к международной изоляции науки в СССР и были подкреплены целой серией политических акций и институциональных ограничений).

Но независимо от хода каждой кампании и от того, кто фигурировал на переднем плане, их инициатором и организатором всегда оставался Сталин. Автор многочисленных книг по истории советской биологии и лысенковщине Валерий Сойфер, проанализировав архивные материалы, пришел к однозначному выводу о том, кто инициировал схватку в науке и руководил ею: «Ясно, что закоперщиком, главной движущей силой в процессе многолетней травли биологов, в особенности генетиков, был именно Сталин, который всю жизнь, с юности был одержим идеей о прямом влиянии среды на всё (на человека, на общество, на природу в целом, на экономические взаимоотношения)»[936].

Живой интерес Сталина к естественно-научным дисциплинам и активные и изощренные усилия, которые он предпринимал для утверждения тех или иных направлений в них, были связаны с его глубокой верой в большевистскую «переделку», «перековку», «преобразование» человека и природы. Все, что рождалось из брутального активизма, что было пронизано революционным титанизмом, требовало поддержки.

Так, Павловская сессия, прошедшая после сессии ВАСХНИЛ[937], была инициирована Сталиным для утверждения «учения», которое в редуцированном виде – а Сталин воспринимал научные идеи сугубо инструментально, политически редуцированными – сводилось к формированию условных рефлексов, а значит, к изменению навыков (а также мышления и сознания) высших животных. Павловская формула «стимул – реакция» соответствовала сталинскому видению человека как управляемого объекта-автомата, «винтика великого государственного механизма», лишенного индивидуальности и самоценности («у нас незаменимых нет»). Видя в природе и человеке пластичный объект волевого воздействия, Сталин верил не только в изменение поведенческих реакций, но и в способность полноценного формирования личности «советского человека». Несомненно, что идеи изменения под влиянием внешней среды видов и сортов растений у Мичурина и рефлексов, навыков и привычек животных у Павлова абсолютно соответствовали сталинскому видению. Для революционно-романтического сознания нестерпима мысль о том, что привитые советскому человеку новые навыки и привычки, стиль поведения и образ мыслей, воспитанные «всем строем советской жизни», исчезают с его смертью. Отсюда – идея их воспроизводства и сохранения у потомков, «наследственности приобретенных свойств» – всего того, что не признавалось генетикой, делая ее враждебной самому духу сталинизма.

Рассказывая о событиях лета 1948 года, когда Сталин лично занялся подготовкой сессии ВАСХНИЛ и не просто «отредактировал» доклад Лысенко, но вписал в него значительные фрагменты, усилив «анти-вейсмановский» мотив и дорогую для него тему «наследственности приобретенных свойств»[938], Жорес Медведев замечает, что «участники этих событий видели, насколько сильно был разгневан Сталин попыткой морганистов ниспровергнуть доморощенный ламаркизм, но они не понимали, почему именно этот конфликт оказался более важным для Сталина, чем даже обострившийся именно в июле 1948 года Берлинский кризис, поставивший СССР и НАТО на грань войны». Медведев объяснял дело глубоко личной заинтересованностью Сталина в поддержке Лысенко, поскольку вождь сам был «убежденным ламаркистом и „переделка природы растений“ была его единственным хобби, которому он уделял все больше и больше времени»[939].

Валерий Сойфер также полагает, что идеи Лысенко находили у вождя живой отклик, потому что ламаркистские идеи об определяющем влиянии среды на наследственность «вполне соответствовали взглядам и интересам Сталина»[940]. Так, Сталин поручил Лысенко заняться разведением ветвистой пшеницы, которая должна была дать значительно более высокий урожай, чем традиционные сорта пшеницы, и Лысенко занимался этим поручением как раз в 1947 году, когда его позиции начали ослабевать. При этом ему была обеспечена полная поддержка вождя, который в письме Лысенко от 31 октября 1947 года, то есть меньше чем за год до сессии ВАСХНИЛ, писал: «Что касается теоретических установок в биологии, то я считаю, что мичуринская установка является единственно научной установкой. Вейсманисты и их последователи, отрицающие наследственность приобретенных свойств, не заслуживают того, чтобы долго распространяться о них. Будущее принадлежит Мичурину»[941].

Медведев справедливо утверждает, что столь горячий энтузиазм Сталина по отношению к ветвистой пшенице не может быть неожиданным для тех сравнительно немногих людей из окружения Сталина, которые знали о его общем увлечении внедрением в культуру в СССР новых сортов и новых видов растений, встречающихся лишь в южных странах. Известно, что на дачах Сталина – и под Москвой, и на юге – всегда строились большие теплицы, расположенные обычно так, чтобы он мог заходить в них прямо из дома и днем и ночью. В штатах обслуживающего персонала Сталина были должности садовников. Он любил высаживать в теплицах экзотические растения. Подрезки кустов и растений были его единственными физическими упражнениями. В 1946 году Сталин особенно увлекался лимонами, о чем с некоторой иронией воспоминал в беседах с Феликсом Чуевым Молотов: «Лимонник, в котором Сталин выращивал лимоны, был предметом его особой гордости. Ими он угощал гостей»[942].

Еще в 1930?е годы Сталин-садовник стал ключевым тропом сталинианы[943], а в «Падении Берлина» он предстает перед зрителем в саду за выращиванием саженцев. Сцена из фильма Чиаурели была как будто экранизированной сценой из романа «Счастье» (1947) жившего в Ялте и приглашавшегося к Сталину, когда тот приезжал в Крым, Петра Павленко. Только если в фильме сцена в саду происходит накануне войны, то роман Павленко посвящен событиям в Крыму накануне победы, когда Сталин приехал зимой для участия в Ялтинской конференции. Главный герой романа, бывший фронтовик Воропаев, приглашен к Сталину.

В светлом весеннем кителе и светлой фуражке Сталин стоял рядом со стариком-садовником у виноградного куста. Глядя на Воропаева, он еще доказывал садовнику что-то, что их обоих, было видно, интересовало всерьез.

– Вы попробуйте этот метод, не бойтесь, – говорил Сталин, – я сам его проверил, не подведет.

А садовник, растерянно и вместе с тем по-детски восхищенно глядя на своего собеседника, разводил руками:

– Против науки боязно как-то, Иосиф Виссарионович. При царе у нас тут какие специалисты были, а воздерживались.

– Мало ли от чего они воздерживались, – возразил Сталин. – При царе и люди плохо росли, так что же – нам с этим считаться не следует. Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в ваших краях нужны.

– Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! – показывал садовник рукой на виноград.

– Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя неплохо чувствуем, – договорил Сталин и сделал несколько шагов навстречу Воропаеву. ‹…›

– Вот садовник – сорок пять лет работает, а все науки боится. Это, говорит, не пойдет, другое, говорит, не пойдет. Во времена Пушкина баклажаны в Одессу из Греции привозили как редкость, а лет пятнадцать назад мы в Мурманске помидоры стали выращивать. Захотели – пошло. Виноград, лимоны, инжир тоже надо на север проталкивать. Нам говорили, что хлопок не пойдет на Кубани, на Украине, а он пошел. Все дело в том, чтобы хотеть и добиться[944].

Как замечает Медведев, «этот диалог не был полностью придуманным, а отражал реальные высказывания Сталина в разное время»[945].

Маньяк власти, Сталин видел в генетике прежде всего вызов – предел, поставленный его воле самой природой. С этим ограничением своей власти он смириться не мог, как не желал он смириться с настигавшей его старостью, объявив врачей, от которых не мог скрыть своей немощности, врагами. В этой сохранившейся до конца жизни высокомерной готовности Сталина противостоять объективным законам и силам самой природы был источник сталинского романтизма.

Что же касается Лысенко, то он идеально соответствовал отведенной ему роли в этой романтической драме. Лично знакомый с ним Сойфер отмечал в этом человеке с «горящими глазами фанатика» невероятный магнетизм:

Я много раз слышал Лысенко ‹…› он производил завораживающее действие нa аудиторию. Он обладал даром кликушества, испускал какие-то флюиды, заставлявшие слушателей забыть все на свете и воспринимать как откровение любой вздор, изливавшийся из его уст. Люди, подобные Гитлеру и Лысенко, владеют магическими чарами, умеют повести за собой толпу, воздействовать на ее стадные чувства и замутить мозги даже трезво мыслящим индивидуумам, способным в нормальных условиях оценить суть истеричных призывов и обещаний. Многие из тех, кто в исступлении аплодируют лжепророкам, спустя какое-то время прозревают и начинают себя спрашивать: что же со мной тогда случилось, какому колдовству я поддался? Этим даром кликушества Лысенко обладал в полной мере[946].

В полуобразованных, но волевых, уверенных в том, что все можно переделать, большевистских вождях Лысенко нашел благодарных слушателей. Он, как замечает Медведев, «не столько пытался переубедить лидеров, навязав им свои взгляды, сколько подхватывал высказанные Сталиным, а затем Хрущевым иногда нелепые идеи, создавая из них псевдонаучные направления, часто фальсифицируя результаты исследований»[947]. Если Сталин был убежденным ламаркистом, то Хрущев, по характеристике Медведева, был «стихийным ламаркистом», который, «не считаясь с южной природой кукурузы, пытался распространить ее выращивание в Архангельской и Ленинградской областях и даже приспособить ее для Урала и Сибири». «Социальным ламаркистом» был Ленин, убежденный в решающей роли среды на переделку «человеческого материала».

Все это создавало идеальные условия для возникновения феномена, который Виктор Леглер назвал квазинаукой, на примере ряда научных дисциплин в Советском Союзе показав, как квазинауки возникали, какую имели структуру и как функционировали. К сожалению, Леглер рассматривал квазинауку имманентно – как некое паразитическое образование в науке. Между тем, будучи продуктом массового общества, квазинаука отнюдь не всегда является продуктом имманентного развития науки, но питается вненаучными ресурсами и стремится к достижению вненаучных целей. Так, идеология, порождающая квазинауку и питающая ее; антагонистическая риторика, отвечающая не столько целям научной дискуссии, сколько массовому запросу на врага и задачам захвата власти; властные институции, поддерживающие науку и являющиеся объектами захвата квазинаукой; наконец, фиктивный мир, порождаемый ею, – все это феномены не столько науки, сколько массового общества и порожденной им массовой культуры, которые производят квазинауку и в которых она функционирует.

Как заметил В. Филатов, «Стоит лишь чуть приоткрыть реальные события в любой научной дисциплине, как сразу обнаруживается, что стандартные гносеологические или методологические схемы приходится откладывать в сторону. Становится ясным, что основные проблемы отечественной науки являются не гносеологическими, а социологическими и идеологическими»[948]. Недостаточно поэтому констатировать вслед за Д. Лебедевым, что «в истории лысенковщины определяющими были те условия, которые создавала партия», а потому «строго говоря, история лысенковщины – не глава из истории науки как таковой, а глава истории партии»[949]. Дело не только в партийной политике. Скорее прав С. Романовский: «история лысенковщины ничего общего с историей биологической науки не имеет. Она – явление социально-политическое. А потому лысенковщину надо воспринимать как материал к политической истории нашей страны»[950].

Именно в таком, социальном и историко-политическом контексте становится ясно, что лысенковщина, ее институциональный успех внутри самой науки, ее многолетний политический успех у руководства страны, ее массовый успех были результатом не только аппаратного чутья самого Лысенко, широких репрессий против его научных оппонентов и идеологических манипуляций, но продуктом определенной политической культуры, феноменом, возможным в определенной социальной среде.

«Народный академик Лысенко» был персонажем полукрестьянской страны, проходившей процесс раскрестьянивания, а созданная им наука – злой карикатурой на модернизацию. Будучи органичным продуктом традиционного общества, демонстрирующего неприспособленность к новым для него институциям и рациональности, Лысенко позиционировал себя как ученый-антиинтеллектуал, представитель «народной науки», которая периодически выбрасывала на поверхность фанатиков, шарлатанов, неадекватных антиинтеллектуальных персонажей, альтернативные, агрессивно контрнаучные идеи и концепции, противостоящие логике и рациональности. Подобные конфликты и персонажи возникают в результате столкновения этих обществ с модернизационными вызовами. Лысенко подчеркивал, что он крестьянин, практик, «ученый от земли», «народный» академик. Это было отражением сознания широких масс вчерашних крестьян, лишь поверхностно урбанизированных, но вырванных из традиционного уклада жизни и, по сути, деклассированных. Как показал Э. Колчинский, в своих основах «учение» Лысенко представляло собой облеченные в квазинаучную форму разрозненные обломки науки, замешанные на донаучных крестьянских верованиях[951].

Корни «мичуринской биологии» следует искать и в русской интеллектуальной истории:

популярности «мичуринской стороны» лысенковщины – a такую популярность нельзя отрицать – способствовали некоторые глубокие традиции нашей отечественной культуры. В частности, нельзя не видеть здесь явной близости того образа науки, который отстаивался рядом представителей радикальной (прежде всего народнической) мысли, с одной стороны, и утопически-консервативной, с другой. В рамках этих традиций космокритический пафос преобразования и регуляции природы по разумному плану был тесно увязан с критикой специализированной, оторванной от народной жизни «кабинетной», «городской» науки, являющейся плодом «западной», «протестантской» культуры[952].

Эта критика была популярна в русском космизме, в особенности у Николая Федорова, который выступал против лабораторной, экспериментальной конкретной науки, но полагал, что знание должно опираться на «всеобщее наблюдение» и, соответственно, питать некую «всеобщую» науку, которую делают, ставя научный опыт, не ученые, специалисты, профессионалы, но вообще все люди «в естественном течении природных явлений»[953]. Фактически это был прообраз «народной науки». Если добавить к ней идеологические, политические и институциональные возможности сталинизма, станет ясно, как сложились идеальные условия для квазинауки.

В ее функционировании Леглер выделяет по крайней мере четыре ключевых аспекта. Обозначим их как антагонистический, идеологический, институциональный и преобразующий. Здесь нас будет интересовать последний, но поскольку он не понятен вне контекста первых трех, нам придется кратко их охарактеризовать.

Важным свойством квазинаук является их антагонистический характер. В них всегда преобладает негативное содержание над позитивным, поскольку квазинаука всегда построена на отрицании[954]. Так, суть мичуринской биологии состояла в отрицании хромосомной теории наследственности, а вся генетика объявлялась лженаукой. При этом, как замечает Леглер, мичуринцы как бы держали в руках зеркало: они аккуратно повторяли все положения классической генетики, но с противоположным знаком (если в классической генетике виды неизменны, то у мичуринцев они изменчивы; если там имеются неопределенные и непредсказуемые мутации, то здесь – адекватные и направленные изменения; там приобретенные признаки не передаются по наследству, здесь – передаются; там внутривидовая борьба существует, здесь – отсутствует и т. д.)[955]. Неудивительно, что в квазинауке сохраняется много признаков собственно науки (таких, как наличие логической структуры, определенность понятий, однозначность, ясность; 85). Ведь негативная часть квазинауки – это своеобразный отпечаток (со знаком отрицания) соответствующей научной дисциплины. Вот почему, в то время как негативная часть квазинаучных теорий обычно стройна и логична, позитивная выглядит недостроенной, бессвязной и значительно менее продуманной. Нечто подобное можно наблюдать с «марксистской наукой», где критика капитализма стройна и последовательна, но в том, что касается позитивной программы («политэкономия социализма» и «научный коммунизм»), несмотря на многолетние усилия советской науки, так и не удалось выйти за пределы разрозненных и неубедительных построений. Неудивительно поэтому, что позитивная программа квазинаук нередко строится за их пределами – в обслуживающих их обширной массовой культуре и литературе. Так, соцреализм обслуживал как политэкономию социализма, так и научный коммунизм: позитивную программу следовало искать не в них самих, но в производственных романах и фильмах о счастливой советской жизни[956].

Если антагонизм обеспечивает квазинауке динамизм и успех в утверждении, то идеология придает ей стабильность. Имеющая идеологические основания квазинаука «стабильна, апробирована, окружена тщательно разработанными системами аргументов, защищающими ее от возможной критики» (88). Активный пассионарный лидер (типа Лысенко или Марра) опасен для нее. Зато когда она стабилизируется благодаря идеологии, то начинает работать на себя, принося дивиденды своим адептам. При этом, «невозможность нововведений в позитивной части можно компенсировать постоянным развитием негативной, поскольку мировая наука продолжает развиваться, тем самым поставляя все новые материалы для отрицания. Возникает своеобразный отрицательный симбиоз, где одна наука существует за счет возможности отрицать все новые и новые достижения другой» (88). Так, как мы видели, на протяжении десятилетий паразитически «развивалась» советская философия (социология, политэкономия, эстетика и т. д.): не производя ничего нового, они занимались «критикой» все новых и новых «буржуазных философских (социологических, политэкономических, эстетических и т. д.) концепций». При этом политические идеологии, как правило, также часто основаны на отрицании, и нередко основополагающим в них является понятие (классового, расового, национального, корпоративного, религиозного и т. д.) врага и критика предшествующих или противостоящих им общественно-политических систем (88). И поскольку идеология – это «интеллектуальное орудие, с помощью которого социальная группа захватывает или удерживает свои привилегии в обществе», те же функции захвата или удержания власти выполняет и квазинаука в иерархическом научном сообществе. При этом идеология обычно служит камуфляжу этих функций: «номинальное содержание идеологии или квазинауки может резко расходиться с ее реальной функцией. Идеология, предназначенная обосновать абсолютную власть вождя и партийной номенклатуры, ведет речь о пролетариате, диалектике, первичности материи, переходной фазе, пяти признаках, семи функциях и т. д. Сходным образом рассуждения о Менделе, хромосомах, яровизации, видах и злаках означали, что власть в биологии должна принадлежать Лысенко и его соратникам» (89).

Отсюда – институциональный аспект квазинаук. Они в столь массовом количестве возникли и столь долго процветали в странах с тоталитарными режимами потому, что в условиях этих режимов с их опорой на бюрократию, иерархию и жесткие организационные структуры научные сообщества легче захватывать. И напротив, свободные ассоциации, лишенные иерархической структуры и не дающие ни власти, ни привилегий, захватить сложно, да и бесполезно (90). С одной стороны, власть стремится легитимировать себя через апелляции к науке. С другой, сами квазинауки стремятся «встать под защиту того мощного аппарата, которым защищает себя государственная идеология» (88–90).

Это приводит нас к последней – наиболее важной для нас – функции квазинаук – преобразующей. Важнейшим условием функционирования квазинауки является ее способность к трансформации реальности в соответствии с собственными основаниями. Леглер указывает на «удивительное свойство квазинаук – их взаимоотношения с реальностью, с фактами». Интересны при этом не только многочисленные примеры отказа принять реальность, которая не соответствовала постулатам, отстаиваемым квазинаукой, но и обратная сторона этого отказа – способность квазинаук придумывать несуществующие факты.

Геолог по специальности, Леглер приводит в качестве примера доминировавшую в советской геологии в сталинскую эпоху школу фиксистов, которые, изучая структуру земной коры, исправляли результаты полевых наблюдений таким образом, чтобы они совпадали с их теоретическими взглядами, так что геологические описания, сделанные во времена зрелого фиксизма, имели мало общего с реальностью. Одновременно, отрицая грандиозные надвиги, непосредственно видимые глазом в обрывах горных хребтов, фиксисты конструировали многочисленные несуществующие «глубинные разломы», существование которых следовало не из наблюдений, но из их теоретической доктрины. Нечто подобное утверждала советская почвоведческая школа: якобы земля в смеси с удобрением вся может превратиться в удобрение или что при глубокой, до метра, вспашке горные породы могут превратиться в почву (96–97).

То же можно сказать и о «мичуринской биологии». Не говоря уже о частных несообразностях, даже базовые ее положения находились в вопиющем противоречии с реальностью. Так, идея самопроизвольного порождения одного вида другим не могла иметь опытной базы: пшеница не порождала рожь, из овса «скачком» не получался овсюг, а из курицы – утка. То же относится и к вегетативной гибридизации: Лысенко утверждал, что если привить к березе ветку ольхи, то развившееся из семян этой ветки растение будет ольхой и березой одновременно – березоольхой. И хотя природа не знает подобных превращений, он продолжал настаивать на том, что ему удавалось получать подобные результаты опытным путем. Идея о том, что наследуемостью обладает клетка или организм в целом (соответственно, ни генов, ни хромосом не существует) и потому потомки наследуют свойства родителей, возникшие в процессе их жизни (если крысам рубить хвосты, то через несколько поколений крысы будут рождаться без хвостов), была очевидно абсурдной. Как шутил академик Л. А. Орбели, еврейским мальчикам тысячи лет делают циркумцизию, но они продолжают рождаться с крайней плотью.

Все эти очевидные несообразности порождали столь сильный когнитивный диссонанс, что не могли рассматриваться даже в категориях научных гипотез. Между тем немалое число советских ученых воспринимало их в качестве научных истин. Очевидно, что глубоким деформациям подверглось самое понимание научного знания, которое настолько слилось с идеологическими догматами, что, по сути, образовало некий синкретический феномен. Проблема состояла в необходимости снимать когнитивный диссонанс, соотнося это «знание» с реальностью. Это была не идеологическая и тем более не научная проблема, но репрезентативная par excellence.

Лысенко был прежде всего медийной фигурой. Он мастерски пользовался средствами печати, радио, искусством для популяризации своих идей, которые он умело конвертировал во власть.

Самое создание этой параллельной реальности – целостной, завершенной, внутренне организованной – по сути, сугубо эстетический акт. Сама она сродни второй природе, о которой писал Горький, размышляя об искусстве. Она ирреальна, лишена рациональных оснований и не подлежит верификации. Этот фиктивный мир и является основанием научных гипотез – оснований квазинауки, только в нем и могут существовать постулируемые ею «факты». Леглер так описал «ирреальный мир мичуринской биологии»:

Советская биология и опирающееся на нее сельское хозяйство переживают невиданный расцвет. На бескрайних просторах колхозных полей колышется невероятно урожайная ветвистая пшеница. Множество других новых сортов растений и животных обеспечивают все потребности в продовольствии и сырье. Сельское хозяйство продвинулось далеко на север. Созданная повсюду правильная структура почвы обеспечивает ее неиссякаемое плодородие. Шумят лесные полосы, навсегда покончившие с засухами. На лугах пасутся тучные коровы, дающие фантастически жирное молоко. Мудрые ученые-мичуринцы создают все новые сорта и виды, адекватные имеющимся потребностям, и пользуются заслуженной славой и любовью народа. В стороне копошится жалкая, бессильная кучка морганистов, отброшенная с дороги научного прогресса (97–98).

Этот мир «Кубанских казаков» полон патетики и романтизма, но поскольку у этого романтического мира нет иных оснований, кроме институций и репрессий, мы определили его как госромантизм. Стремление к тотальности, к поглощению любых анклавов автономности является его неотъемлемой частью, поскольку все, что из него выпадает, является для него вызовом. Связано это с тем, что «одним из фундаментальных понятий человеческой психики является представление о единстве мира, его однородности, об универсальности действующих на всем его протяжении физических и логических законов» (99). Утверждение, что может существовать две биологии – «буржуазная» и «мичуринская», две физиологии – «буржуазная» и «павловская» и т. д., подрывает эти представления. «Подлинная реальность одна, и если существуют две отличающиеся друг от друга реальности, значит одна из них незаконна. Для идеологической или квазинаучной ирреальности всегда существует опасность, что именно она будет признана незаконной» (99).

В результате не только оппоненты превращаются в «страшный призрак из другой реальности, своим появлением угрожающий самому существованию» утверждаемой квазинаукой реальности, но возникает движимое страхом стремление распространить преображенную реальность на весь мир. Этот преобразующий экспансионизм ирреальности порождает целый фиктивный мир, в создании которого задействована уже не столько наука, сколько вненаучные идеологические факторы. Однако эти факторы являются внешними только по отношению к науке, но отнюдь не к квазинауке. Как замечает Леглер,

квазинауки объединяет с идеологиями также сходство применяемых ими методов социального воздействия. Наука действует исключительно убеждением, и не существует другого способа принять научную теорию, кроме как внутренне согласиться с ее правотой. Идеологии стремятся господствовать над умами, используя множество способов воздействия, среди которых заметную роль играют угрозы и насилие. Аналогичным образом действуют и квазинауки, в борьбе с оппонентами широко применяя насилие, или, пользуясь официальным эвфемизмом, администрирование (101).

Но если бы все ограничивалось лишь институционально-репрессивной стороной дела, квазинаука никогда не стала бы столь эффективной, а с порожденным ею фиктивным миром не ассоциировали бы себя миллионы людей, полностью его интернализовавшие. Именно здесь советская наука встретилась с искусством соцреализма. Чем выше становился статус науки в советском обществе (а после войны он достиг вершины), тем значительнее становилась роль искусства в этом процессе.

Несомненно, обилие дискуссий в послевоенной советской науке было связано с изменением статуса науки после войны, что зафиксировано Постановлением Совета Министров СССР № 514 от 6 марта 1946 года «О повышении окладов работников науки и об улучшении их материально-бытовых условий». Фактически ученые стали элитным классом послевоенного советского общества – наряду с партийной номенклатурой, высокими государственными чиновниками и высокопоставленными военными. Резко увеличились зарплаты, статус и привилегии ученых, многократно выросли финансирование науки и количество академических учреждений[957].

Отдавая дань доминировавшему в 1980–1990?е годы ревизионизму, А. Кожевников утверждал, что дискуссии в позднесталинской науке являлись частью «ритуальных коммунистических игр, именуемых „дискуссия“ и „критика и самокритика“». Он полагал, что «на практике конечные результаты публичных конфликтов не были предопределены заранее, а зависели от умений и действий противоборствующих сторон», что «исход разыгрываемого „поединка“ был непредсказуем», что эти «игры» носили характер «публичного состязания с более или менее заданными правилами, но с открытым результатом», а «содержание и результаты проводимых собраний не были строго детерминированы»[958]. Вывод этот не подтверждается анализом ни одной из кампаний в послевоенной науке. В каждой из них исход конфликта был не только предопределен, но сами кампании задумывались под требуемый «исход» (хотя эти результаты и были каждый раз различны, имели различные источники, определялись различными группами лоббирования и достигались различными способами). Более того, они планировались как настоящие «спецоперации».

Юрий Жданов, который по неопытности вызвал разгром генетики в 1948 году своей атакой на Лысенко, приоткрыл лабораторию сталинского «творческого дарвинизма», пересказав высказывания Сталина о противниках Лысенко, в которых он, согласно своим убеждениям в продажности и низкопоклонстве ученых-генетиков, видел людей «подлых» и «купленных»:

Большая часть представителей биологической науки против Лысенко. Они поддерживают те течения, которые модны на Западе. Это пережиток того положения, когда русские ученые, считая себя учениками европейской науки, полагали, что надо слепо следовать западной науке, и раболепно относились к каждому слову с Запада. Морганисты-мендельянцы это купленные люди. Они сознательно поддерживают своей наукой теологию[959].

Понятно, что подобные установки не предполагали научной дискуссии в принципе. Но в иных категориях Сталин просто не мыслил. В разгар холодной войны он считает важным защищать ламаркистские установки в советской биологии, сдвигая идеологическую парадигму в сторону волюнтаризма и романтизма. Однако классовый идеологический аккомпанемент кажется чуткому к «музыке революции» Сталину неуместным. В целях националистической мобилизации он считает национальный речитатив куда более эффективным. Сталин мыслил в категориях ресентимента («низкопоклонство перед Западом»), единственно доступных ему примитивных философских оппозиций («теология», «идеализм») и свойственного ему агентурного видения мира («купленные люди»). В этих условиях классовый дискурс был неуместен даже в качестве идеологической упаковки.

Можно по документам проследить, как трансформировался дискурс, оформлявший эту «научную дискуссию». Сохранились готовившиеся в 1946 году Агитпропом ЦК проекты постановления ЦК «О мичуринском направлении в биологии» (более поздний вариант назывался «О положении в советской биологической науке»), где эта борьба квалифицировалась в традиционных классовых категориях:

Борьба мичуринского направления против менделевско-моргановского направления в биологии есть борьба материализма против идеализма, материалистической диалектики против метафизики, дарвинизма против антидарвинизма, передовой революционной науки против лженауки. Это есть одна из форм выражения классовой борьбы советских ученых и прогрессивных демократически настроенных ученых зарубежных стран против буржуазных биологов, проповедующих в угоду империалистической буржуазии реакционные идеи неизменности мира[960].

Однако наиболее радикальные сторонники Лысенко подталкивали партийных кураторов к ужесточению риторики. В том же архиве Агитпропа ЦК сохранилось и явно инспирированное самим Лысенко письмо А. А. Жданову от членов Бюро ВАСХНИЛ от 6 августа 1946 года, где борьба на биологическом фронте квалифицировалась как противостояние «передовой агробиологической науки» «верного мичуринца Лысенко» с «профашиствующими менделистами» и «их приспешниками в СССР»[961].

Между тем идеологическая упаковка всякий раз была необходима, поскольку за этими «научными дискуссиями» стояла чаще всего борьба за власть. И в ней Сталин применял те же методы заговора, которые он использовал в политике, прикрывая флером «научной дискуссии» очередную «спецоперацию» по захвату власти в той или иной дисциплине.

После разгрома генетики стремившийся загладить свою ошибку в случае с Лысенко Юрий Жданов направил Сталину записку с предложением организовать в физиологии «дискуссию», подобную той, что прошла в биологии. Она планировалась по готовым лекалам недавно с успехом прошедшей сессии ВАСХНИЛ. Только вместо «мичуринского учения» было «павловское учение», вместо генетики – школа академика Орбели, вместо Лысенко – академик Быков, вместо сессии ВАСХНИЛ – сессия АН и АМН СССР. Цель: «ликвидировать монопольное положение академика Орбели в деле руководства физиологическими учреждениями».

Характерно, что в своем ответе на меморандум Ю. Жданова Сталин почти не задается субстантивными вопросами. Его мало интересуют содержание обсуждаемых тем и смысл дискуссии. Зато его письмо содержит подробный план заговора по дискредитации академика Орбели, который продолжал поддерживать генетику, тем самым противопоставив себя сталинской воле. Научную дискуссию Сталин планирует как (карательную) спецоперацию по захвату научной дисциплины, в ней он видит «драку», в ее участниках – «противников». Это письмо заслуживает того, чтобы быть приведенным полностью, настолько ярко прослеживается в нем сталинский подход к любой политической задаче – от государственного переворота в другой стране до научной дискуссии:

Товарищу Жданову Ю. А.

Получил Ваше письмо об академике Павлове и его научном наследстве.

Я рад, что Вы взялись за дело академика Павлова. У меня нет разногласий с Вами ни по одному из вопросов, возбужденных в Вашем письме. Ваша оценка теории великого русского ученого, как и оценка его противников, – совершенно правильны.

По-моему, наибольший вред нанес учению академика Павлова академик Орбели. Фарисейски именуя себя главным учеником Павлова, Орбели сделал все возможное и невозможное для того, чтобы своими оговорками и двусмысленностями, бесчестным замалчиванием Павлова и трусливо замаскированными вылазками против него развенчать Павлова и оклеветать его. Чем скорее будет разоблачен Орбели и чем основательнее будет ликвидирована его монополия, – тем лучше.

Беритов и Штерн не так опасны, так как они выступают против Павлова открыто и тем облегчают расправу науки с этими кустарями от науки.

Наиболее верным и толковым последователем Павлова следует считать академика Быкова. Правда, он, кажется, несколько робок и не любит «лезть в драку». Но его надо всемерно поддержать и, если у него хватит мужества, нужно устроить дело так, чтобы он полез в драку, объяснив ему, что без генеральной драки нельзя отстоять великое дело Павлова.

Я согласен с Вашими выводами и даже готов возвести их в куб.

Теперь кое-что о тактике борьбы с противниками теории академика Павлова. Нужно сначала собрать втихомолку сторонников академика Павлова, организовать их, распределить роли и только после этого собрать то самое совещание физиологов, о котором Вы говорите, и где нужно будет дать противникам генеральный бой. Без этого можно провалить дело. Помните: противника нужно бить наверняка с расчетом на полный успех.

Хорошо было бы заручиться поддержкой Вавилова и других академиков. Также хорошо было бы иметь на своей стороне министра здравоохранения Смирнова. Недели две тому назад я имел беседу со Смирновым, и мне кажется, что он поддержит это дело.

6 октября 1949 г.

Привет (И. Сталин)[962].

Сталинская редактура доклада Лысенко на августовской сессии ВАСХНИЛ[963] была весьма показательна для понимания того, какой он мыслил себе роль науки в советском обществе. Убрав из общего названия доклада слово «советская» (доклад стал называться «О положении в биологической науке»), Сталин расширил свой взгляд на биологию до всеобщего. Он прочел 49-страничный доклад Лысенко не менее внимательно и критически, чем за несколько месяцев до того читал 50-страничную стенограмму лекции Юрия Жданова[964]. Так, он вычеркнул второй раздел доклада, который назывался «Основы буржуазной биологии ложны», а на полях против заявления Лысенко, что «любая наука классовая», Сталин написал: «Ха-Ха-Ха… А математика? А дарвинизм?» Видимо, в этом заявлении Сталин услышал отзвуки пролеткультовских идей о классовости науки, после чего он последовательно удалил из текста Лысенко определение «буржуазный». Например, «буржуазное мировоззрение» в докладе Лысенко было заменено на «идеалистическое мировоззрение», «буржуазная генетика» стала «реакционной генетикой». В другом разделе доклада Сталин добавил в текст целый новый абзац, который свидетельствовал о его верности ламаркизму – он утверждал, что положения ламаркизма о наследовании приобретенных признаков вполне научны: «Нельзя отрицать того, что в споре, разгоревшемся в начале XX в. между вейсманистами и ламаркистами, последние были ближе к истине, ибо они отстаивали интересы науки, тогда как вейсманисты ударились в мистику и порывали с наукой».

Однако, отходя от тезиса о классовом характере науки, свойственного ранней советской культуре, Сталин отнюдь не солидаризировался с тезисом об общности мировой науки. Он лишь заменял одну парадигму на другую: сохранялось разделение науки и научных направлений на «материалистические» и «идеалистические», а противопоставление советской и западной науки обогащалось тем, что «советская наука», понимаемая как «отечественная», получала теперь историческую глубину, включая преемственную связь с дореволюционной российской наукой.

Сталин оперировал терминологией, которая относилась к различным слоям советского дискурса. В классовой парадигме наука была пролетарской и буржуазной; в идеологической – материалистической и идеалистической; в политической – революционной и реакционной; в национальной – советской (русской) и западной и т. д. Каждый раз смена репертуара была сигналом к переменам, но демонстрировала нежелание Сталина полностью отказываться ни от одного из нарядов своего идеологического гардероба и расставаться с прежними. Политически они нужны были все, поскольку не были синонимичны, но обладали серьезной идеологической прибавочной стоимостью, позволяли манипулировать различными парадигмами в зависимости от актуальных политических задач.