Философия и партийность в идеологическом государстве

В условиях сформировавшейся в России политической культуры сталинизм стал органической формой реализации революционного проекта. В результате сложилась парадоксальная идеологическая констелляция: революционный радикализм был направлен здесь на утверждение ценностей и идеологии, разрушение которых составляло самое содержание марксистского проекта. Чем дальше, тем больше это создавало глубокий диссонанс между реальностью и ее репрезентацией, притом что последняя играла важную роль в легитимации режима. Если в раннем сталинизме это напряжение разрешалось через нагнетание радикальных экономических шагов (коллективизация, индустриализация, культурная революция и т. д.), в которых экономическая модернизация и создание госкапитализма позиционировались в качестве реализации марксистского проекта; если в высоком сталинизме оно снималось в политическом поле – в Большом терроре, выдаваемом за «усиление классовой борьбы», и героической мифологии (стахановцы, полярники, летчики); если в годы войны оно стало нерелевантным, поскольку под вопросом оказалось самое выживание страны (хотя военная победа позиционировалась как «победа советского строя»), то в позднем сталинизме это напряжение нашло выход в прямых идеологических акциях, направленных на создание культурных, дискурсивных, концептуальных матриц, которые охватывали все сферы жизни – от искусства и науки до экономики и политики.

Это обнажение идеологического приема происходило во всех кампаниях «ждановской эпохи», но наиболее полное свое выражение нашло в так называемой «философской дискуссии» 1947 года. Однако прежде чем обратиться к сюжетам, непосредственно связанным с послевоенной переналадкой механизма контроля за идеологическим производством, необходимо понять проблему дискурсивного беспокойства в сталинизме в более широком контексте и объяснить, почему именно философии отводилась здесь ведущая роль и почему именно в связи с ней столь остро встала проблема партийности – единая для науки и для искусства.

Борис Гройс утверждает, что под коммунизмом следует понимать проект, целью которого является подчинение экономики политике, с тем чтобы предоставить последней суверенную свободу действий. Поскольку «медиумом экономики являются деньги», а «экономика оперирует цифрами», Гройс делает вывод, что «медиумом политики является язык. Политика оперирует словами – аргументами, программами и резолюциями, а также приказами, запретами, инструкциями и распоряжениями. В этой проекции коммунистическая революция представляет собой перевод общества с медиума денег на медиум языка»[718]. Коммунизм посредством «вербализации общества» осуществляет контроль над ним. И философии принадлежала здесь особая роль:

Советский Союз действительно понимал себя как государство, в котором вся власть принадлежит философии. Легитимность коммунистического руководства определялась, в первую очередь, тем, что оно репрезентировало определенное философское учение – марксизм-ленинизм. Другой легитимации это руководство не имело. Поэтому философствование всегда было его первейшей обязанностью[719].

Философия была не только доменом советского идеологического языка, но и политическим инструментом, приводящим этот язык в соответствие с актуальными задачами власти. Соответственно, партийность была частью советской философии как практики и как институции.

Политическую природу партийности понимают обычно в том только смысле, что она подчиняет любые принципы требованиям политической целесообразности (то есть попросту релятивизирует и снимает всякие принципы), тогда как главное в ней то, что партийность является идеальным инструментом контроля. Сталинская система была устроена таким образом, чтобы под давлением оказывались все. Каждый был уязвим из?за колебаний политической конъюнктуры, менявшихся предписаний. А поскольку угадать эти колебания не мог никто, любое действие превращалось в своего рода русскую рулетку: никто не мог гарантировать себя от опасности, если и когда эти предписания объявлялись нарушенными. Этой игре без правил и соответствовала адогматическая советская доктрина, основной принцип которой – принцип партийности – и предполагал подчиненность идеологической конъюнктуре, а значит, всякое отсутствие каких бы то ни было гарантий. Эта система давала номенклатуре все, кроме гарантий. В этой подвижности предписаний («догм»), в этом отказе от гарантий и был основной источник террора, в условиях которого жили все. Партийность требовала адогматизма. Он, в свою очередь, – диалектики (в качестве обоснования) и размывания границ философии (выведения ее за пределы научной дисциплины в область мировоззрения и идеологии).

Расплывчатость основных понятий гегелевско-марксистской диалектики («противоречие», «борьба», «отрицание») привела Карла Поппера к мысли о том, что диалектический материализм неизбежно вырождается в чистую софистику, делающую бессмысленной любую критику под предлогом «непонимания» критиками диалектического метода, что в дальнейшем служит предпосылкой для развития «диалектического» догматизма и прекращению всякого развития философской мысли. Причем это софистическое перерождение Поппер приписывал в основном марксистской диалектике, поставленной на службу политике:

Марксистская теория ‹…› в некоторых своих ранних формулировках ‹…› давала проверяемые предсказания и действительно была фальсифицирована. Однако вместо того, чтобы признать это опровержение, последователи Маркса переинтерпретировали и теорию и свидетельство с тем, чтобы привести их в соответствие. Таким путем они спасли теорию от опровержения, однако это было достигнуто ценой использования средств, сделавших ее неопровержимой ‹…› и благодаря этой уловке они разрушили ее широко разрекламированные претензии на научный статус[720].

Широко известный софизм Ленина: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» является, по-видимому, лучшей иллюстрацией к попперовской критике марксистской диалектики.

Как показал ван дер Зверд, самое возникновение «марксизма-ленинизма» ознаменовало перерождение марксизма из революционной теории в консервативную идеологию[721]. Поскольку революционно-критический (мотивационный) потенциал марксизма становится опасным для режима, его задачей оказывается нейтрализация марксизма через консервацию при помощи философов-партаппаратчиков – Марка Митина и Павла Юдина в 1930?е годы, Георгия Александрова – в 1940?е, и т. наз. «александровских мальчиков» Петра Федосеева, Леонида Ильичева, Михаила Иовчука, Владимира Кружкова – в 1950–1980?е. Введение же понятия «марксистско-ленинская идеология» было связано с утверждением ортодоксии: поскольку с приходом к власти адептов революционных теорий функции этих теорий меняются с мотивационных на легитимационные, «марксистско-ленинская теория» выполняла функцию не столько мотивации, сколько универсальной и всеобщей легитимации.

Соответственно, всякая политическая, социальная, экономическая, культурная или интеллектуальная деятельность должна была быть объяснена в актуальном изводе «марксистско-ленинской теории» и обоснована в категориях «марксизма-ленинизма». Поскольку последний именно в своей идеологической функции являлся настоящим доменом легитимности, производя ее словарь и синтаксис, постольку роль «марксистско-ленинского учения» (то есть собственно «марксистско-ленинской» философии) в функционировании советского «идеологического государства» (Ален Безансон) была уникальна.

Мераб Мамардашвили заметил, что «в Советском Союзе сформировалась философия, которая в действительности никогда не была таковой, являясь лишь частью идеологического аппарата государства»[722]. Вернее было бы сказать, что философия стала продуктом идеологического аппарата. Партийность советской философии может быть понята как принцип связи между марксистской философской традицией и партийными институциями, в том же смысле, в каком партийность советского искусства была принципом связи между эстетической практикой и идеологическими институциями государства. Подобно тому как соцреализм был по форме эстетической практикой, а по функциям – идеологией, советская философия функционально также была именно идеологией. Иначе говоря, не идеология была продуктом «марксизма-ленинизма», а наоборот – сам «марксизм-ленинизм» как конструкт стал продуктом мутации марксистской идеологии.

Александр Зиновьев полагал, что сталинская философия представляла собой мастерскую трансформацию марксистской философии в идеологию, рассчитанную на массовое потребление. Поскольку в отличие от мыслителя-Ленина, обладавшего живой творческой мыслью, Сталин обладал организационно-систематическим умом, «в условиях более простой социально-политической послереволюционной ситуации он создал ‹…› ту вульгату марксизма, которая стала мировоззренческой пищей сначала на просторах СССР, а затем и всего „социалистического лагеря“»[723]. Следует, однако, различать природу и функции философии и природу и функции «марксистско-ленинского учения»: «вульгата марксизма» была продуктом не столько философствования, сколько работы идеологического аппарата государства, симулирующего философскую деятельность.

В советское время утверждалось, что у философии есть один «основной вопрос» (о первичности материи), ответ на который определяет всю ее историю. Основным вопросом постсоветской философии стал вопрос о том, была ли советская философия философией (так же как для литературоведов – была ли литература соцреализма литературой)[724]. Советская философия (по крайней мере, в ее сталинском изводе), по общему признанию, была чем угодно – идеологией, «мировоззрением», но не наукой. Парадоксальным образом, она сама одновременно и утверждала свою «научность», и боролась с «академизмом». Ее вернее было бы назвать квазинаукой: последняя «заимствует у настоящей науки видимую наглядность и силлогизмы» и, так как она лженаука, «не являясь эмпирической, не позволяет констатировать результаты опыта»[725].

Проблему связи советской философии с идеологией нельзя понять, не отказавшись от распространенного утверждения, что «марксистско-ленинская философия выполняла функции идеологии». Все было ровно наоборот: «марксистско-ленинское учение» выполняло функции философии. Вот почему определение «марксистско-ленинской философии» как квазинауки менее всего оценочно: в нем лишь констатируются те функции, которые, симулируя философию, выполняли в советском идеологическом государстве философские институции и их агенты.

В сталинскую эпоху философия отличалась от всех других наук тем, что позиционировалась как одновременно наука, идеология и мировоззрение. Так, утверждалось, что «идеология есть совокупность представлений и понятий, выраженных в различных надстроечных формах общественного сознания», но «в отличие от других форм идеологии философия есть мировоззрение… В системе идеологической надстройки советского общества марксистско-ленинской философии принадлежит ведущая роль»[726]. И действительно, в силу того, что философия занималась по сути артикуляцией советской идеологии в наиболее абстрактных и обобщенных формах и категориях, она играла ключевую роль в создании параллельной аксиоматики, то есть собственно мировоззрения, которое по ряду фундаментальных параметров действительно отличалось от установившихся аксиоматических констант, принятых за пределами Советского Союза.

И хотя начиная с 1930?х годов советская философия находилась внутри идеологии и, согласно официальной доктрине, относилась к надстройке (и, соответственно, «в конечном счете» была обусловлена экономическим базисом), она вместе с тем характеризовалась «относительной самостоятельностью». Это последнее обстоятельство было поставлено под сомнение одним из главных персонажей философских баталий 1940?х годов Зиновием Белецким, который отрицал относительную самостоятельность в развитии форм общественного сознания при социализме: она-де присуща только антагонистическим формациям. Он утверждал, что

в нашем обществе идеология ‹…› вступила в гармоническое отношение со своим материальным базисом. У нее нет сейчас никаких относительно самостоятельных задач, отличных от задач нашего народа, нашего государства и партии. Сутью нашей идеологии является не сохранение относительной самостоятельности, а как раз наоборот – окончательное преодоление относительной самостоятельности, как буржуазного пережитка, на почве практически революционного преобразования общества ‹…› Наша идеология по своему существу не может быть относительно самостоятельной[727].

Иначе говоря, сама природа и назначение философии как формы идеологического и теоретического отражения действительности претерпели радикальное изменение благодаря «преобразующей практике марксизма», в которой философия превратилась наконец в инструмент не объяснения, но изменения мира.

Это слияние идеологии (философии) с материальным базисом, ее «разлитость» в материальном мире стали продуктом радикального – поистине эстетического – жеста. По сути, это была своеобразная философская версия формулы Владимира Ермилова «Прекрасное – это наша жизнь», которая основывалась на «разлитости» поэзии в самой советской реальности. Подобно тому как поэзия сливается с советской действительностью, идеология растворяется в жизни, а теория растворяется в практике. Философия сама становится жизнью и значит – поэзией. Советская же действительность становится инкарнацией идеологии, теории (философии) и поэзии. По мере того как самостоятельности лишается идеология, лишается ее и действительность. Советская мысль не знала подобного слияния ни в 1930?е годы, ни после смерти Сталина. Эта поэтическая философия –  чистый продукт позднего сталинизма.

В этом свете сталинским философам было ясно, что «марксистская философия качественно отличается от всей предшествующей философии тем, что она содержит в себе не элементы истины, а целиком представляет собой объективную истину»[728]. Только религия и поэзия могли выступать с подобными претензиями. Превращенная в поэзию и религию партийная философия «истинна» вдвойне. Поскольку марксизм есть истина, партия, руководствующаяся этим учением, фактически располагает монополией на нее: «Только философия марксизма, носителем которой является пролетариат, представляет из себя такую систему взглядов, в которой партийность совпадает с объективной истиной»[729].

Природа этой истины не должна вводить в заблуждение. Как показал Ален Безансон, в самой основе коммунистического дискурса лежит уникальный механизм выворачивания привычных понятий наизнанку таким образом, чтобы между ними и реальностью образовывался зазор, заполняемый содержанием, противоположным исходному:

Порождая сознание неравенства, коммунисты не ставят себе целью констатировать недостатки права: их цель – породить жажду такого общества, в котором право перестанет быть инструментом регулирования. Точно так же коммунистическая идея свободы имеет целью возбудить сознание гнета там, где индивидуум, жертва капиталистического отчуждения, считает себя свободным. В конечном счете, все слова, которые служат, чтобы выражать модальности добра: справедливость, свобода, человечество, доброта, великодушие и т. п., – инструментализованы ради единственной цели, которая все их содержит и все их реализует, – ради коммунизма. В перспективе коммунистической идеи эти слова сохраняют с прежними лишь отношения омонимии[730].

Эта идеологическая омонимия, когда в ритуализированной культуре слова с высокой степенью террористической угрозы, десемантизируясь, не просто перестают значить то, что значили, но теряют общие элементы смысла, которые становятся зыбкими и легко заменяемыми, делает всех носителей этого идеологического языка чрезвычайно уязвимыми: плавающие идеологические смыслы несут смертельную опасность. Возникновение этой идеологической омонимии следует отнести к самому началу реализации марксистского проекта в России, когда не произошло ни обещанной мировой революции, ни отмирания государства, ни наступления всемирного братства.

Наутро после 7 ноября 1917 года ничего такого не происходит, а занавес раскрывается над пустой сценой. Куда делись пролетариат, бедное и среднее крестьянство, пролетарский интернационализм? Ленин – один со своей партией да горсткой красногвардейцев во враждебном или равнодушном мире. Однако марксизм-ленинизм – это наука. Значит, надо, чтобы опыт принес доказательства теории[731].

Так начинается конструирование социализма согласно теории, которая на ходу же и переписывается под создаваемый политически целесообразный конструкт, который, в свою очередь, должен соответствовать теории. И так до бесконечности. Роль «теории» в этих условиях резко возрастает. Ни в одном из тоталитаризмов ХX века ей не отводилось большей роли, чем в большевизме. Так «слой за слоем конструируется поддельная вселенная, предназначенная заменить подлинную. Так сгущается атмосфера всеобщей лжи настолько, что факты все больше отдаляются от слов, которым поручено их описывать. Неистово самоутверждается добро, отрицающее реальность зла»[732].

Реальность вообще становится главным врагом этого «научно обоснованного» мира, весь потенциал которого направлен на дереализацию жизни. И действительно, после войны советское общество вступает в завершающую (третью, согласно Безансону) стадию, когда партия «удовлетворяется рутинным отправлением власти и своей безопасностью. Она больше не верит в идеологию, но продолжает говорить на ее языке и следит за тем, чтобы этот язык, лживость которого ей известна, оставался единственным разговорным языком: это знак ее господства. Партия накапливает привилегии и льготы. Она преобразуется в касту»[733].

Гармонизация связей языка и идеологической реальности на всех уровнях референции – семантическом, прагматическом и синтаксическом – составляла raison d’?tre «марксистско-ленинского учения» и определяла его статус. Философия превратилась в своего рода идеологическую машину, которая не только непрестанно производила легитимирующий идеологический язык, но и обновляла его. Для того чтобы смена политически актуальных версий «марксистско-ленинского учения» происходила плавно и при всяких поворотах легитимно, и нужен был принцип партийности. Этот язык, в свою очередь, позволял производить советскую идеологическую реальность, став универсальным языком советского общества и советских институций. Особенность этого «большевистского языка» в том, что его референты являлись идеологическими фикциями и располагались в мерцающей зоне семантической неопределенности. Обеспечение его когерентности требовало соблюдения трех условий: закрытости, контроля над информацией и «замены действительности псевдодействительностью». Как замечает Безансон,

целое сословие специализируется на производстве псевдожурналистики и псевдоистории, псевдолитературы и псевдоискусства, и все это имеет задачу фотографически отражать несуществующую действительность ‹…› На воздвижении этих гигантских декораций заняты миллионы людей. Чему это служит? Тому, чтобы доказать, что социализм не только возможен, но что он строится, укрепляется и, более того, уже осуществлен: уже существует новое, свободное, самоуправляющееся общество, где растут «новые люди», которые стихийно думают и действуют по канонам действительности-вымысла. Самый могущественный инструмент власти – выработка нового языка, где слова принимают смысл, отличающийся от общепринятого. Его особый словарь и манера выражаться ставят его на уровень богослужебного языка: он означает трансцендентность социализма. Он сигнализирует всемогущество партии. Его употребление в народе – очевидный признак порабощения[734].

Специфика этого идеоязыка состояла в его «научности». В конце концов, именно «марксистско-ленинское учение», то есть собственно философия, поставляло ему референтов. И функция домена большевистского языка возводила ее в статус своего рода советской scientia scientiarum, а точнее – комиссара наук. Как замечает Иегошуа Яхот,

философия стала играть исключительную роль в период культа Сталина. С этого момента она стала чем-то вроде комиссара среди наук, цензором, законодателем. Принцип партийности философии стал магическим ключом, который открывал руководящим философам все двери во все научные учреждения, чтобы выяснить, нет ли там крамолы. Он был объявлен относящимся к любой науке, и логично, что именно философы должны были выполнять роль инспекторов. Они распространяли свое влияние на физику, генетику, статистику, социологию. И везде это имело драматические, а то и трагические последствия[735].

И все же утверждение, что «философское отделение всегда воспринималось в Академии наук как политотдел и вызывало опасения у специалистов»[736], верно лишь с поправкой: так было не всегда.