(Синтез-распад) Философская брань, или Чистая партийность: Закон отрицания отрицания

Эта книга – своеобразный ответ на книгу Александрова – по всем внешним параметрам – академическое издание. Она не просто вышла в издательстве Академии наук СССР, но с грифом Института философии АН СССР на обложке. Ее заголовок – «Против философствующих оруженосцев американо-английского империализма» – не содержит ни одного нейтрального, безоценочного слова – даже грамматически верное «англо-американский» перевернуто здесь, чтобы указать на доминирующее, американское, зло. Хотя подзаголовок содержит некое подобие академизма: «Очерки критики современной американо-английской буржуазной философии и социологии», это – лишь указание на поле, подлежащее «философско-социологической критике», как она стала пониматься после 1947 года: ни о философии, ни о социологии речь в книге не идет. Главный ее предмет – некий политико-идеологический субстрат, к которому сведены здесь философия и социология. Советский принцип подхода к философии как идеологии и инструменту политической борьбы полностью приложен здесь к зарубежной науке.

Из философских книг, вышедших в СССР после философской дискуссии до смерти Сталина, эта примечательна тем, что она стала прямым ответом на требовавшийся в ходе дискуссии поворот к критике современной западной философии[826]. В ситуации, когда диамат, истмат, а теперь и история философии оказались закрыты для обсуждения, «критика буржуазной философии» осталась единственной нишей для советской философии. Здесь диамат и истмат были, пользуясь метафорой Митина, «вышкой», с которой взирали советские философы на современную им философию, а история философии находила, наконец, применение, становясь одновременно актуальной и партийной. Можно сказать, что перед нами – искомый синтез советской философии, то, чем она стремилась стать, начиная с ранних споров 1920?х годов. В этом синтезе сталинская философия перестала, наконец, тяготиться дисциплинарными рамками, традициями европейского философствования и хоть как-то соблюдать границу, за которой философская наука перетекала в идеологию. Если раньше требовалось внести идеологию в философию, то теперь кроме чистой идеологии ничего не осталось. Возник уникальный, ни до, ни после не существовавший дискурс, специфика которого не в интенсивности проявления идеологического компонента, но в отмене философствования как рода деятельности, что определило здесь все – от темы и подходов к ней до стиля.

Книга эта – образец перестройки советской философии, окончательно утвердившейся в новом философском дискурсе, став на рельсы партийности. Поскольку же основным содержанием «идеологической борьбы» в этот период была холодная война, она определяет параметры этого дискурса. В сущности, то, что было философским дискурсом, оказалось теперь сплавом из обломков специальных (некогда философских) понятийных конструкций, риторических пропагандистских клише и суггестивных эффектов. В новом мобилизационном квазифилософском дискурсе холодной войны всякие иные дискурсивные стратегии оказались не просто вытесненными, но как будто никогда ранее не существовавшими. Читая тексты советских философов, собранные в этой книге, нельзя поверить, что еще недавно они могли обсуждать сколько-нибудь серьезные философские темы.

В мире, где «два лагеря противостоят друг другу – лагерь черной реакции и войны, возглавляемый империалистами США и Англии, и лагерь борцов за мир, народную демократию и социализм, во главе которого стоит светоч и знаменосец мира во всем мире – Советский Союз»[827], философия не может пониматься иначе как в плоскости политического противостояния. Собственно, философов и социологов на Западе как таковых не существует. Есть лишь «идеологические прислужники империалистической буржуазии – продажные писаки, именующие себя философами и социологами», которые «своими идеалистическими, расистскими, космополитическими и т. п. вымыслами пытаются обмануть и опутать широкие народные массы, лишить их веры в торжество прогрессивных идеалов мира, свободы, подлинной демократии» (3). Все они заняты «разжиганием новой мировой войны», прислуживая «акулам Уолл-стрита» в том, чтобы «поддержать, любыми средствами спасти разваливающееся здание империализма, обосновать и оправдать реакционную агрессивную политику империалистической буржуазии, подчинить народы интересам заокеанских атомщиков». Именно в этом – «основная цель американо-английских лжефилософов и лжесоциологов». Соответственно, «разоблачение позорной деятельности этих дипломированных лакеев американо-английских империалистов – долг всех представителей передовой науки и философии» (3). Поэтому задача «критики» – показать, что «буржуазные философия и социология в США и Англии, не имея ничего общего с наукой, представляют собой идеологическое оружие империалистической агрессии, обоснование и проповедь фашизации капиталистических стран» (4). Все это обрушивается на читателя с первых строк.

Сама книга, состоящая из одиннадцати глав, скорее похожа не на сборник статей, но на коллективную монографию, поскольку написана в едином стилевом ключе. Так что, читая одну главу за другой, нельзя заметить ни стилистических, ни методологических, ни даже тематических различий. Хотя каждая глава посвящена какой-то одной стороне критикуемой философии и социологии, все они, начиная с названий, выстраивают некий философский паноптикум, в который читателю предстоит погрузиться. Начинается книга с главного – международного – аспекта статьей одного из ее редакторов П. С. Трофимова «Против идеологии американо-английских поджигателей войны». Затем приходит очередь философов – статьи М. А. Дынника «Американские буржуазные философы – апологеты империалистической реакции» и О. В. Трахтенберга «Английская буржуазная философия – идеологическое орудие поджигателей войны и душителей демократии». Потом следуют статьи о социологах: М. П. Баскина «Апология империализма в современной американской социологии» и О. И. Саяпиной «Американо-английские буржуазные социологи в борьбе против прогресса». В статьях М. Г. Ярошевского «Семантический идеализм – философия империалистической реакции», А. Ф. Шишкина «Космополитизм – идеология американо-английского империализма», А. И. Демиденко «Расизм – идеология американо-английской империалистической агрессии» и А. Я. Попова и Ю. Н. Семенова «Мальтузианские бредни на службе американо-английского империализма» рассматриваются особо идеологически важные случаи. И наконец, завершается книга на позитивной ноте – на борьбе «сил добра» с «поджигателями войны» – в статьях Л. А. Шершенко «Борьба коммунистов и передовых ученых США против философии империализма» и Е. Ф. Помогаевой «Разоблачение реакционной идеологии лейбористов прогрессивными силами Англии». Как явствует из самих заглавий, похожих скорее на первомайские лозунги, чем на заглавия академических статей, мы имеем дело с сугубо пропагандистским дискурсом, лишь определенным образом тематизированным: философия и социология здесь не объект, но лишь аспект милитаристского дискурса.

Как показали в книге «Холодная война как риторика» Линн Хиндс и Теодор Виндт, риторика не просто формирует политическую реальность, но сама является такой реальностью и предопределяет наше видение наличной реальности. Кажется, что принцип, сформулированный Вальтером Липпманом, введшим в оборот изобретенный Оруэллом и впервые публично использованный Барухом сам термин «холодная война», «определи, а затем смотри» («define and then see»), является здесь универсальным: «Язык, который люди используют, становится частью того, что они видят… Во многих отношениях мы готовы видеть то, что наш язык подготовил нас увидеть»[828]. В действительности же «смотреть» здесь решительно не на что, поскольку всякий раз попытка изложения подрывается суггестивными эффектами таким образом, что эта книга должна быть понята не столько как «документ», сколько как акт холодной войны.

Парадоксальным образом, отказавшись от рассмотрения философии как филиации идей, советская философия пришла к филиации соцреалистической реальности, то есть к филиации идеологических фикций. Книга пронизана апелляциями к реальности, но тот фактический материал, который здесь дается, поражает всякого, кто хоть как-то знаком с послевоенной американской историей, своей неадекватностью. Так, сообщается, что «военные ведомства США установили полный контроль над народным образованием… Крупнейшие капиталистические монополии контролируют ученые советы всех университетов и колледжей, президенты высших учебных заведений в большинстве своем – ставленники военного министерства… В Америке запрещены фильмы, которые хоть в незначительной степени могут напомнить об идее мира» (11) и т. п.

Читателю надлежит понять, что «во всей системе просвещения и в культурной жизни США вообще насаждается дух шовинизма, англо-американского расизма, мракобесия и поповщины, оправдываются зверское подавление народа и развязывание новой империалистической войны», что «среди американской молодежи всячески культивируется стремление к насилию и разбою», что «в головы трудящихся настойчиво вдалбливается мысль, что самым естественным состоянием между народами и государствами является состояние войны» и что в этой «пропаганде человеконенавистнических идей особенно активную роль играют американские и английские философы, социологи и публицисты, дошедшие до последних пределов морального разложения и цинизма» (11). Соответственно, они никакие не философы, но «ученые лакеи американского и английского империализма», «философствующие каннибалы» (12), «американские людоеды в профессорских мантиях» (15). А раз так, то говорить об «американо-английской» философии можно лишь то, что «США и Англия превратились в центр реакции и мракобесия XX столетия». Их характеризуют «невероятная культурная отсталость, чудовищное невежество, идеалистический бред, обскурантизм» (18).

Первое, что обращает на себя внимание читателя, – это развязность тона. В сущности, «полемика» здесь не более чем повод для брани. В книге нет страницы, где не содержались бы ругательства. Одни персонажи упоминаются лишь раз, но с яркими эпитетами, которые только и остаются в памяти читателя, поскольку самое содержание их высказываний не имеет значения – они все направлены на одно и то же – на «отравление сознания трудящихся». Так, о некоем профессоре Дэвидсоне сообщается, что он «с азартом пройдохи-биржевика доказывает необходимость дальнейшей фашизации Америки» (115), о другом профессоре, некоем Джонстоне, говорится, что он своими социологическими выводами «обнаруживает свой классовый кретинизм» (116–117). Основатель прагматизма Джон Дьюи, которому в год выхода книги было за 90 лет, пользовался особенно дурной славой у авторов сборника. Он назывался здесь не иначе как «злейшим врагом социализма и воинствующим апологетом империализма», «субъективным идеалистом» и «презренным прислужником монополистов США». На той же странице сообщалось, что лидер американской психологической школы в социологии Бернард «проповедует реакционный бред» (121), а уже через несколько страниц о социологе Уолтере П. Кеннеди говорилось, что он «открыто призывает дипломированных лакеев Уолл-стрита вернуться к средневековому мракобесию» (124).

Отдельные имена и научные направления пользовались у сталинской «философской критики» особой популярностью. Например, имя Бертрана Рассела проходит через всю книгу в сопровождении самых диких оскорблений. Сообщается, что этот «философствующий поджигатель войны» (16), «заклятый враг демократии и прогресса» (19), «идеолог атомного разбоя» (89), «фашиствующий философ» (252) и «отъявленный реакционер… яростно пропагандирует „поход на Восток“, т. е. нападение на СССР и страны народной демократии», что «этот людоед призывает своих хозяев из Уолл-стрита и Сити немедленно начать войну против Советского Союза, сбросить атомные бомбы на советских людей» (12), что «назначение расселовской историко-философской макулатуры – служебное, он пытается навязать читателю бредовую, однако нужную и выгодную американо-английским монополистам, мысль, что вершиной всей философии является будто бы философия американо-английского империализма» (20), что «в пропаганде войны нет различия между тори Черчиллем и „потомственным вигом“ неореалистом Бертраном Расселом» (62). Неудивительно поэтому, что он едва ли не причастен к военным преступлениям, ведь именно «разные расселы и другие английские реакционные „философы“ ныне приветствуют кровавую американскую агрессию в Корее, оправдывают варварскую бомбардировку американскими летчиками мирных городов и деревень, неслыханные зверства по отношению к корейскому народу» (69).

Основной способ дискредитации оппонентов – приравнивание их к нацистам. Эта воображаемая связь создается при помощи системы подмен и невероятных умозаключений. Например, утверждается, что американские ученые, занимаясь производством отравляющих веществ, средств бактериологической войны и «следуя примеру своих немецких и японских учителей, испытывают изобретенные ими средства убийства на живых людях. С наслаждением садистов они подсчитывают количество водородных бомб, необходимых для уничтожения человечества. Наука на службе не жизни, а смерти, – такова крайняя степень деградации науки в современном буржуазном обществе» (15). Ясно, что речь идет не о философах, но образ неких зловещих «врачей-убийц» – военных преступников – связывается с философией и/или социологией при помощи конструкций с невнятной модальностью: якобы «современные „атомные“ философы и социологи пытаются „доказать“, что использование во время войны бактерий чумы и холеры, заражение ядом огромных населенных территорий и т. п., являются „правомерными“ и вполне „этичными“ действиями» (69). Вместо доказательств вводятся сугубо риторические конструкции типа:

Не с морального ли одобрения английских и американских философов гнусные военные преступники Японии, осужденные специальным военным трибуналом, готовили бактериологическое оружие против СССР, испытывали действие смертоносных бактерий на советских военнопленных? Не с их ли одобрения американские интервенты в Корее на специально оборудованных судах испытывают действие болезнетворных бактерий на корейских и китайских военнопленных? (69)

Основные проблемы возникают с фактическим наполнением подобных утверждений. В книге упоминаются имена множества западных ученых (все в негативном контексте). Причем цитируются (или пересказываются) их высказывания безо всяких ссылок, указаний не только страниц, но даже источников. Имея в виду, что сами эти источники были совершенно недоступны в СССР, проверить все это почти невозможно даже сейчас: просто неизвестно, где и когда тот или иной «ученый-мракобес» высказывал те или иные мысли, приводящиеся в книге. Однако биографический материал вполне проверяем.

Утверждение, что американские философы оправдывают использование бактериологического оружия, подобно нацистским преступникам, дающееся в форме риторических вопросов, звучит все же недостаточно убедительно, но вот указывается конкретное имя: философ Густав Мюллер (Gustav Emil Mueller) из университета Оклахомы – пример того, как «немецкие реакционные профессора философии, в большом числе перебравшиеся за океан и осевшие в американских университетах, отрабатывают свое жалованье, распространяя в США испытанные в фашистской Германии приемы фальсификации истории философии» (52). Из сказанного можно заключить, что речь идет чуть ли не о нацистском преступнике, который после войны «перебрался» в США из Германии, распространяя там «испытанные в фашистской Германии приемы фальсификации». Между тем Густав Мюллер, один из самых авторитетных в мире специалистов по Гегелю и автор множества книг (в том числе Hegel: The Man, His Vision, and His Work, 1959, которая и по сей день считается классикой гегелеведения), в 1910?е годы изучал философию в университете Гейдельберга, в 1923 году защитил докторскую диссертацию в университете Берна, а уже в 1925 году поступил на работу в университет Орегона и в 1930?м стал профессором философии университета Оклахомы, где проработал до конца жизни и где хранится его обширный архив (кроме занятий философией Мюллер писал драматические произведения и музыку). Покинув Европу в возрасте 25 лет, Мюллер уже с начала 1920?х годов утратил связи Германией. Поэтому обвинить его в том, что он использовал «испытанные в фашистской Германии приемы фальсификации», просто невозможно. А ведь именно он приводится как яркий пример подобного проникновения «фашиствующих философов» в США.

Другой распространенный способ дискредитации философских оппонентов – указание на то, что они либо связаны с американским правительством, либо работают на него, либо просто являются американскими шпионами, указание на «неразрывную связь американской буржуазной социологии с государственным департаментом». Так, утверждается, что «военные заправилы Америки вербуют в среде американских деятелей науки шпионов, агентуру военно-дипломатической разведки» (16). А американская университетская наука занимается подготовкой «социологов для дипломатической службы, то есть для чиновничьей деятельности в государственном департаменте. Таким образом, подготовка социологов в США прямо и непосредственно определяется политическими директивами Уолл-стрита. Поэтому невозможно установить, где кончается буржуазный социолог, занимающийся „теоретическими“ проблемами, и где начинается буржуазный политик, восседающий в кабинетах государственного департамента и организующий заговоры против свободолюбивых государств» (104). Причем не только само правительство рекрутирует в этой среде шпионов, но сами

американские буржуазные философские организации – это школа лжи и обмана. Здесь получают «теоретическую» подготовку прожженные агенты американо-английской дипломатии; здесь завязываются «идеологические» связи между представителями пестрых, но мало чем отличающихся друг от друга направлений, школ и школок современной буржуазной философии в Западной Европе и Америке, здесь находятся мутные истоки реакционной идеологии правых социалистов. Тесный контакт с американскими буржуазными философами поддерживают их западноевропейские сообщники в грязном деле разжигания новой войны – буржуазные профессора философии и философствующие правосоциалистические предатели рабочего класса (58).

Тот факт, что западная интеллектуальная среда была по преимуществу левой, лишь усугублял ее вину в глазах советских оппонентов. Известная нелюбовь Сталина к западным «левым соглашателям» и «предателям дела рабочего класса» находила здесь дополнительное подтверждение. Этот дискурс полон облеченного в форму брани морализаторства. Однако моральный ригоризм сочетается здесь с поразительной неопределенностью объекта осуждения. На 330 страницах книги нет ни страницы внятного текста, излагающего хотя бы одно сколь угодно враждебное философское «учение». Все настолько погружено в оценочность и суггестию, что информационный эквивалент прочитанного равен нулю. Причем попытки внедрения точных методов со стороны западных ученых также подвергаются разоблачению как всего лишь маскировка: «статистико-математические приемы исследования придают американским социологическим трактатам наукообразный характер, маскируя их человеконенавистническую, антинаучную сущность» (137).

Этот дискурс был частью конспирологического макронарратива периода холодной войны. Заговор предполагал сокрытие, маскировку, которые советской науке предстояло разоблачать. Это было особенно сложно, когда речь заходила о точных науках. Здесь усматривалась «драпировка идеализма в „реалистические“ одежды», которая в свою очередь, «сопровождается в американской буржуазной философии беззастенчивой фальсификацией данных современной науки». За прошедшие десятилетия ничего не изменилось: «Так же, как в свое время Мах и Авенариус использовали кризис в физике для похода против материализма и науки, так и современные американские идеалисты цепляются за трудности, возникающие в отдельных областях естественных наук, для того, чтобы, раздув эти трудности и извратив те выводы, к которым приходит передовая наука, иметь возможность пропагандировать „научную“ поповщину» (272).

Все рассматриваемые философские «учения» плохи уже тем, что их много. Верным может быть только одно «учение», каковым является марксизм-ленинизм. Все остальные – лишь носители разного рода ложных представлений и уже потому не стоят сколько-нибудь серьезного рассмотрения. Может быть, поэтому о различных философских направлениях говорится одно и то же едва ли не теми же словами.

Итак, отличительной особенностью этого критического дискурса является высокая степень неразличения подлежащего рассмотрению («критике») материала: все теории вредны, все ученые – не ученые, все продажны и т. д. Понять, чем отличается одно от другого, невозможно. Неразличимы даже английская и американская философии, поскольку «английские буржуазные идеологи обслуживают британский империализм, идущий на поводу империализма США», так что советским авторам «даже трудно установить национальную принадлежность того или иного современного философа в США или Англии» (59). То утверждается, что главное зло идет из США, откуда

американские империалисты… экспортируют не только вооружение и детективные фильмы, гнилые консервы и жевательную резинку, но и новейшие откровения своих «философов». Эти «философы», именующие себя прагматистами, персоналистами, неореалистами, критическими реалистами и т. п., обретают подражателей среди буржуазных идеологов маршаллизованных стран. Так, немецкие и французские экзистенциалисты, эти презренные идеологи фашизма, находят общий язык с американскими философствующими мракобесами (38).

Однако уже на следующей странице сообщается, что

различные идеалистические школки буржуазной философии, господствующие ныне в США, не заключают в себе ничего оригинального. Это – завезенные из Европы, подновленные и перекрашенные, выдаваемые таким образом за собственное национальное изделие, обветшалые идеалистические теории Беркли, Юма, Канта, Маха и других реакционных буржуазных философов. Эти теории, изложенные со свойственной американской буржуазии примитивной грубостью и получившие штамп «made in USA», фигурируют теперь под новыми кличками (39).

Эта «философская критика» находится за пределами не только географии, но и истории: «Все эти эклектические убогие теории, которые распространяют ныне „ученые“ лакеи буржуазии, состоят из осколков старых идеалистических систем. Холуи империализма подновляют и пускают в ход теоретический хлам, не имеющий ничего общего с наукой» (177). Поэтому здесь Мальтус, Мах и Авенариус «бичуются» как вполне современные «оруженосцы мракобесия». Свойственная этому дискурсу неразличимость связана с неразборчивостью в отборе того, что вообще называется здесь философией. Персонажи этой книги совершенно случайны. Так, на одной странице сообщается о выходе книги «некоего Дэла Карнеги» «Как перестать терзаться и начать жить» и подробно критикуются «рецепты» этого «американского „философа-бизнесмена“» (76). А уже на следующей странице речь идет о сочинениях «бывшего ученика Рассела» (что уже само по себе не обещает ничего хорошего) «австрийского выходца Людвига Витгенштейна, который был душой кружка мистиков и мракобесов, организованного в Кембридже перед началом второй мировой войны». После одной цитаты из Витгенштейна следует приговор и «классовый анализ»: «Несмотря на заумность подобного словоблудия, его классовая цель достаточно ясна: превратить людей в бессловесных рабов, послушное орудие поджигателей новой мировой войны» (77). Этот, по всей видимости, уникальный случай рассмотрения философии Витгенштейна параллельно с «философией Дейла Карнеги» свидетельствует о полной неадекватности советских «бойцов философского фронта».

Уместен, однако, вопрос: если все эти разные течения имеют одни и те же неблаговидные цели, зачем они вообще нужны? Очевидно, наличие этого разнообразия находится за пределами искусственной реальности, которую создает и критикует советская философия. Поскольку объяснить его в категориях заговора сложно, остается обосновать отношение к нему в традициях марксистской критики. Одна из статей заключается так:

К сочинительству прислужников империализма полностью относятся слова Маркса, сказанные им в свое время по поводу архиреакционных порядков немецкого юнкерства: «Они находятся ниже уровня истории, они ниже всякой критики, но они остаются объектом критики, как преступник, находящийся ниже уровня человечности, остается объектом палача»[829] (200).

Эта сугубо «палаческая критика» лишена какого-либо аналитического потенциала и апеллирует к приемам большевистской сатирической публицистики. Например, о прагматистах сообщается, что они «полны звериной ненависти к революционной практике. Единственный вид практики, который пользуется их признанием, это погоня за прибылью, удовлетворение алчных интересов американских империалистов. Соответственно этому и истина, по их мнению, должна приносить доход, должна служить капиталистам, иначе – какая же она истина!» (42).

В полном соответствии с призывами Заславского, советские авторы начали производить «философскую сатиру». Этот дискурс характеризуется гротескным спрямлением любого нарратива и выведением некоего «классового» знаменателя, который в данном случае сводится к тому, что «цель прагматистов – „теоретически“ обосновать практику империалистов. Болтовня прагматистов о практике есть апология бизнесмена, капиталистического предпринимателя, восхваление агрессии, империалистического насилия» (42). Обосновать истинную суть прагматизма позволяет неотразимый аргумент ad hominem. Основоположник течения Уильям Джемс (William James) был идеологом «американской военной экспансии», а вся его теория доказывает, что «с самых первых своих шагов прагматизм являлся не чем иным, как идеологией империалистической экспансии США, а прагматисты – лакеями Уолл-стрита. Рекламируемый буржуазией Америки и Европы прагматист Джемс был дипломированным наемником американских империалистов» (43).

Холизм, имевший в качестве основоположника Яна Смэтса, в этом смысле идеальный пример для подобной «персонализированной» критики: «Английская империалистическая „философия целостности“ – „холизм“ – ныне покойного южноафриканского фельдмаршала Смэтса, помноженная на человеконенавистническую идеологию германского фашизма и приправленная платонизмом по-американски, – такова зловонная похлебка, изготовленная Чемберсом» (54).

Все характеристики строятся по одинаковой модели. Все начинается с брани: «Вся махрово-идеалистическая „система“ Сантаяны представляет собою не что иное, как возрождение и софистическое подкрашивание средневекового истолкования платоновского мира идей. Сантаяна без обиняков называет свою „систему“ „ортодоксально-схоластической“» (45). Подменяя философское понимание схоластики бытовым, подобная критика обнажает прием. Далее обычно следует «срывание масок»: «При помощи всевозможных шарлатанских вывертов этот идеалист и фидеист тужится доказать, что его идеалистическая стряпня является всеобъемлющим мировоззрением, включающим в себя даже… материализм и атеизм» (45). Финал обычно саркастически-издевательский: «От судьбы не уйдешь, вопит американизированный испанец Д. Сантаяна, а судьба трудящихся, по мнению этого отъявленного мракобеса, – покорно гнуть спину перед эксплуататорами» (125).

Но и в тех редких случаях, когда персональное измерение отсутствует, стилевой репертуар критики «буржуазных философских течений» не меняется. Так, о неоплатонизме сообщается: «превращение философии в идеологию американского гангстеризма, звериная ненависть ко всему передовому, идеологический маразм и политический разврат – таковы характерные черты американского варианта платонизма» (54). Обзор течений превращается в своеобразный парад интеллектуальных уродств: «учения» одно за другим обвиняются в разного рода девиациях, которые странным образом имеют одни и те же цели:

«Критический реализм» – философия махровой империалистической реакции, растлевающая сознание американцев с тем, чтобы отвлечь их от борьбы против капитализма и превратить в послушное Уолл-стриту пушечное мясо.

Вслед за прагматизмом и критическим реализмом идеологическим одурманиванием американского народа занимается также персонализм – откровенно поповское, фидеистическое учение, утверждающее будто основой, творцом всего сущего является божественная личность. ‹…› Действительные причины и виновники войны для Брайтмэна и подобных ему философствующих борзописцев не существуют. Такого рода концепция необходима Уолл-стриту, чтобы идейно разоружить массы, борющиеся за мир (46–47).

В экзистенциализме не усматривается ничего, кроме «психологии страха, безысходности и отчаяния», «философии смертников»: «В этих воплях отчаяния выражается животный страх идеологов буржуазии перед неизбежной гибелью капиталистической системы. В то же время подобная „философия“ призвана воспитывать ландскнехтов империализма, готовых на любые авантюры, так как „все равно хуже не будет“, „всем – один конец“» (76). В некоторых случаях подобные разъяснения философских систем сопровождаются наглядными примерами, которые могли бы в совокупности составить целый каталог натяжек и подтасовок. Например, если фрейдизм исходит из того, что человек – это не только общественное, но и воинственное животное (combative animal), то интерпретировать это следует так:

причины войны лежат, мол, не в общественных отношениях, а в извечной агрессивности человеческой природы или в болезненных импульсах. Из подобных идиотских рассуждений делается вывод, что фашистов и поджигателей новой войны надо не судить, а лечить в уютных «психоаналитических» клиниках, ласково убеждая, что у них-де не в порядке некоторые «импульсы»… Совершенно ясно, что перед нами одна из гнуснейших форм защиты фашизма и современного англо-американского империализма, идеологическое обслуживание поджигателей войны при посредстве фрейдистско-лейбористского бреда (83).

Особый интерес в этом свете представляет критика семантизма, который был, по сути, метадискурсом и в котором легко усмотреть обнажение приема советской «философской критики». Семантики называются здесь «заклятыми врагами науки и прогресса», отрицающими «объективное содержание в человеческом знании и в человеческой речи». Подобный взгляд на язык характеризуется как «полная нелепость», «реакционнейший смысл» которой сводится к тому, что «подобная шарлатанская аргументация широко используется буржуазными политиками, защищающими кровавые дела империалистов. Примером может служить деятельность американских дипломатов, которые, извращая смысл слова „агрессор“, объявляют жертву американской агрессии агрессором, а американских и английских захватчиков – подвергшейся нападению стороной». Наиболее свежий пример (к которому также апеллировал Сталин) – голосование в ООН, в ходе которого агрессивной стороной был признан северокорейский режим. Согласно советской интерпретации, ООН была поражена семантизмом: «американо-английские семантики и их единомышленники в Организации Объединенных Наций, преследуя цель замаскировать американскую агрессию в Корее, тужатся представить агрессором корейский народ» (34).

Семантизм опасен своей непочтительностью к языку, попыткой его размистифицировать. Поэтому он обвиняется в попытках обеления фашизма. Оказывается, «многие современные защитники фашизма в США и Англии нередко черпают свои аргументы из семантики. Они уверяют, например, что термин „фашизм“ до того, мол, расплывчат и неопределенен, что является пустым словом, т. е. никакого фашизма в действительности не существует» (80–81). Очевидно, что расплывчатость определения отнюдь не влечет за собой отрицания самого феномена. Но аргументация здесь находится далеко за пределами формальной логики и направлена не на анализ позиций семантиков (поскольку такой анализ мог бы оказаться опасным для обнажения самого дискурса «критики»), но на доказательство того, что семантизм служит «философствующим гангстерам, одурманивающим народные массы всякого рода идеологическими наркотиками» (88). Поэтому аргументация строится на усилении логического противоречия: дедуктивная ошибка усиливается суггестией. Понятно, что отрицать фашизм на основании расплывчатости понятия есть «семантический бред», но он лишь «на первый взгляд представляет чисто клинический интерес», а служит «вполне реальным политическим целям»: семантики

надеются убедить простаков, что «агрессия», «империализм», «колониальное рабство» это только звуки, «семантические бланки», за которыми нет ни бессмысленной гибели миллионов во имя империи доллара, ни нещадной эксплуатации народов, что это только знаки, обозначающие «некоторое напряжение в мышцах и железах». Они надеются, что им поверят, будто «мир», «свобода», «демократия» – пустые призраки, возникшие в результате вибраций голосовых связок (91).

Столь грубое оглупление оппонента (который якобы не в состоянии понять, что из того факта, что речь является физиологическим актом, вовсе не следует, что язык лишен смысла) – способ доказательства клинического характера семантизма. Отсюда вырастает картина массового безумия живущих на Западе людей. Причем не столько даже семантиков, которые «проповедуют свой бред» сознательно, маскируя свою «звериную» суть, но как раз тех самых «миллионных масс», к которым эта «проповедь» обращена. Тут, впрочем, обнаруживается, что семантические «теории» функционируют и противоположным образом – не отрицают смысл, но перекодируют его. Так, называя план Маршалла «взаимопомощью», «эти жалкие писаки надеются новым словечком заслонить кровавый оскал империализма доллара. Тщетные надежды!» (95). Этим искусством особенно владеют западные лидеры:

неважно, проходили ли Трумэн и Эттли семантические курсы, но способ употребления слов, который отличает их речи, точь-в-точь соответствует рецептам семантической кухни. Чтобы обмануть народ, они вкладывают в слова не то значение, которое за ними исторически закреплено, а прямо противоположное. Бешеную гонку вооружений они называют стремлением к миру, а последовательную мирную политику Советского Союза клеветнически обзывают «агрессией» (96).

Здесь следует неотразимый аргумент – сталинский заочный спор с лидерами Запада: «…нужно потерять последние остатки совести, – говорил И. В. Сталин в беседе с корреспондентом „Правды“, – чтобы утверждать, что Соединенные Штаты Америки, захватившие китайскую территорию, остров Тайван и вторгшиеся в Корею к границам Китая, – являются обороняющейся стороной, а Китайская Народная Республика, защищающая свои границы и старающаяся вернуть себе захваченный американцами остров Тайван, – является агрессором» (96). По сути, здесь раскрывается рецептура советской «семантической кухни»: игнорируются факты разделения Кореи, самого наличия Севера и Юга, не говоря уже о факте агрессии Севера, не признаются факты разделения Китая в ходе гражданской войны и прямого участия Китая в корейской войне. Вместо этого Сталин оперирует несуществующими понятиями «Корея» и «Китайская Народная Республика», демонстрируя свою приверженность семантизму в том именно виде, как его понимали советские философы. Очевидно, что к философии все это уже отношения не имеет: мы находимся в зоне военного пропагандистского дискурса, законы которого определяются не логикой, но суггестией. Отсюда – характерные апелляции к совести. Следует полагать, что сталинский дискурс и есть дискурс совести. Что же касается семантиков, то, «начав с рассуждений о функциях языка, они заканчивают тем, что провозглашают моральные устои пустым звуком. Не у гитлеровских ли молодчиков они позаимствовали этот семантический перл?» (97).

Программный отказ от логики ведет к обскурантизму. Именно в конце 1940?х годов в недрах семантизма зарождается кибернетика. Советские атаки на нее начинаются тогда же. В ней советских философов не устраивало отсутствие… совести, под которой следует понимать диалектику. Цитируя программную статью Винера, который в 1949 году провозгласил рождение кибернетики, Ярошевский замечает, что «в основе этой „кибернетики“ лежит излюбленное утверждение семантических мракобесов о том, что мышление представляет собой не что иное, как оперирование знаками, причем в качестве идеальной формы такого оперирования выдвигается математическое исчисление». Эта дегуманизация языка вызывает протест у советских философов, поскольку математизация, основанная на логических правилах, лишает язык его диалектичности, позволяющей переворачивать понятия вверх дном. Далее следует такой удивительный вывод:

«В недалеком будущем, – пишет Винер, – думающие машины сделают ненужным использование людей и так как общество (капиталисты. – М. Я.) смотрит на человеческий труд, как на товар, продаваемый и покупаемый, то скоро мы достигнем такой стадии, когда большинству людей нечего будет продавать».

Из этого фантастического положения семантики-людоеды делают вывод о необходимости истребления большей части человечества. (100)

В подобных случаях предусмотрительно не указываются ни имена этих людоедов, ни источники, не приводятся цитаты. Способы цитации, демонстративно отвергающие всякую академическую культуру, поражают примитивностью передергивания. Так, любое высказывание деконтекстуализируется. К примеру, сообщается: «Как заявил орган Уолл-стрита „Бизнес уик“, „новые планы Америки предусматривают развязывание войны“» (5). Поскольку ссылок нигде не приводится, с большой долей вероятности можно предположить, что контекст высказывания по меньшей мере нейтральный (но вряд ли позитивный). Между тем высказывание приводится как образец «циничных» и «беззастенчивых» милитаристских заявлений американской печати.

Рассмотренные здесь риторические эксцессы не должны представляться лишь результатом советской философской культуры. Сам суггестивный дискурс, питавший эту культуру, – результат победы партийности, одновременно означавшей торжество диалектики, оперирующей полюсными позициями, переходящими одна в другую, и потому всегда чреватой тавтологическим перерождением. Из этого суггестивного дискурса нет выхода в логику. Он как бы застывает перед зеркалом. Например, из статьи в статью осуждаются «наглые извращения» западных философов, противопоставляющих «передовой» Запад «варварскому» Востоку. В этом «реакционном противопоставлении» усматриваются «расизм, космополитическая пропаганда панамериканизма и англо-саксонской мировой экспансии» (51). При этом тут же утверждается прямо то же самое: противопоставление «передового» Востока «варварскому» Западу. Зеркальность подчеркивается тем, что Запад характеризуется именно «современным варварством» – «хищничеством монополий, расовым изуверством, судами Линча, политической коррупцией, фашистским разбоем» и «мракобесием» (152). Эта зеркальность не только не проблематизируется авторами, но подчеркивается многочисленными ссылками на западные же примеры. Так, цитируется «прогрессивный американский публицист» Джордж Марион, который в книге «Базы и империя», изданной в СССР в 1948 году, «характеризуя откровенно экспансионистский характер политики американских империалистов в их борьбе с демократическими силами мира», утверждал: «Наша внешняя политика сводится к простому утверждению, что Соединенные Штаты всегда правы. Таков неизбежный вывод из высокоморальных нравоучений. Он оставляет в стороне мир действительности, где сталкиваются интересы народов и отдельных людей. Он создает воображаемый мир, в котором один народ обладает и высшей силой и высшей мудростью»[830] (182). Мысль о том, что именно это утверждают сами советские авторы в отношении Советского Союза, даже не приходит в их головы. Вопрос о том, должна ли она приходить в голову читателя, представляется тем более неуместным, поскольку демонстрируемые советскими критиками диалектические кульбиты предполагают читателя, мышление которого подчиняется законам не формальной, но диалектической логики. Только в рамках этой логики, которая удерживает оба полюса, находящихся в перманентном противоречии, не отменяя ни одного из них, и возможны немыслимые в рамках формальной логики переворачивания смыслов.

Например, «распространяемая американскими социологами и попами идея создания „мирового государства“ есть не что иное, как слегка завуалированная программа мировой американской империи. Это – программа воинствующего космополитизма, направленная против национального суверенитета». Из этого следует, что «оборотной стороной» космополитизма оказывается… национализм и даже фашизм. Так, утверждается, что «буржуазные националисты в странах народной демократии – находка для американо-английских империалистов. Растленная идеология космополитизма встречает своих защитников именно в рядах буржуазных националистов – врагов лагеря социализма и демократии, преклоняющихся перед „западной культурой“ и борющихся против прогрессивного развития национальной культуры своего народа» (169), а «космополитическая проповедь – это призыв к порабощению народов и к войнам во имя господства американо-английских монополистов, во имя превращения всего мира в фашистский застенок» (161).

Утверждая, что космополитизм приводит к фашизму, советские критики настаивали на том, что «пролетарский интернационализм отвергает буржуазный национализм во всех его видах, в том числе и в космополитической оболочке» (166). Можно предположить, что «пролетарский интернационализм», противостоящий якобы фашизму и космополитизму, является воплощенным диалектическим синтезом. И действительно, он счастливым образом совпадал с партийностью: оказывается, пролетарский интернационализм является просто советским национализмом – он «выражается в сплочении рабочего класса и трудящихся всех стран вокруг СССР для борьбы за мир и независимость народов, за демократию и социализм» (166–167). Эта логика нисколько не была нова: свернув проект мировой революции и взяв курс на построение «социализма в отдельно взятой стране», Сталин еще в 1927 году утверждал, что СССР является «отечеством мирового пролетариата»:

Интернационалист тот, кто безоговорочно, без колебаний, без условий готов защищать СССР потому, что СССР есть база мирового революционного движения, а защищать, двигать вперед это революционное движение невозможно, не защищая СССР. Ибо кто думает защищать мировое революционное движение помимо и против СССР, тот идет против революции, тот обязательно скатывается в лагерь врагов революции[831].

Только следуя принципу партийности, операционным модусом которой являлась диалектическая логика, можно понять, каким образом космополитизм, который был направлен против национализма, оказывался «оборотной стороной» фашизма, а пролетарский интернационализм, требующий преодоления национальных барьеров, противостоит космополитизму. Из приведенных определений следует, что пролетарский интернационализм включает в себя национализм и интернационализм одновременно. Вернее было бы сказать, что это интернационализм по форме и национализм по содержанию, то есть, по сути, прежний великодержавно-имперский дискурс.

Дискурс этот обладал способностью формировать собственную реальность. И уже с ее «вышки» критиковать западных оппонентов. Например, Нортроп (Filmer S. C. Northrop) называется «клеветником и фальсификатором» за то, что замалчивает великие достижения русской науки, во многом опередившей современную ей науку Западной Европы» и

тщательно скрывает тот факт, что гениальный русский ученый Ломоносов на два десятилетия раньше француза Лавуазье открыл такой великий закон природы, как закон сохранения вещества, и на столетие раньше немца Роберта Майера – закон сохранения движения. Задолго до англичанина Уатта русский изобретатель Ползунов создал первую паровую машину. Честь изобретения радио принадлежит русскому ученому Попову, а честь создания первого самолета – русскому изобретателю Можайскому и т. д. (27).

Выдуманные в СССР «русские приоритеты» в мировой науке, доселе неизвестные никому в мире, оказываются обязательной исходной точкой всякого историко-научного рассуждения. Не(при)знание их квалифицируется как «космополитические идейки», направленные «на идейное разоружение народов и прежде всего советского народа, на то, чтобы бросить народы к ногам американских банкиров и генералов» (29).

Прихотливая логика, ведущая от «пролетарского интернационализма» до «идейного разоружения» через Ломоносова, была не просто партийной, но именно диалектической. Неудивительно поэтому, что, о чем бы ни заходила речь, этот дискурс демонстрирует не только полное пренебрежение элементарными законами формальной логики, но предполагает активное противодействие логическому мышлению в качестве непременного условия для подобных построений. Без этого нельзя понять, каким образом из того факта, что «американские социологи усиленно протаскивают кантианский тезис о непознаваемости вещей и в особенности о непознаваемости общественных явлений», следует, что их цель – «содействовать превращению американского народа в „пушечное мясо“, в людей, которые покорно отдавали бы свои жизни в интересах обогащения капиталистических трестов и синдикатов» (114).

Различные интеллектуальные направления современности в изображении советских критиков служат одним и тем же неблаговидным целям, которые могут отстоять от исходной точки как во времени, так и в пространстве. Так, «апология американскими социологами средневековой схоластики служит весьма современным целям – усилению и укреплению диктатуры магнатов капитала, мобилизации всех сил реакции для борьбы против сил прогресса, демократии и социализма». Пример – «усиленно пропагандируемая» в США книга профессора Оксфордского университета Дэвиса «Золотой век Испании», посвященная истории инквизиции и

призванная доказать, что самый мрачный период в истории Испании является якобы ее золотым веком. От этой «идеи» совсем недалеко до прославления американскими социологами фашистского режима палача испанского народа Франко, возродившего в своей борьбе с испанскими демократами приемы «святой испанской инквизиции». Поддерживая фашистский режим Франко, реакционные социологи США лишь переводят на «социологический язык» практическую программу американского империализма по оказанию экономической и военной помощи франкистской Испании (125).

Но так же, как недалеко от инквизиции до Франко, недалеко от «натуралистической» социологии (каковая, разумеется, является «антинаучной, реакционной стряпней») до современных поджигателей войны. Оказывается, социологи натуралистического направления, обращающиеся к биологии, проповедуют индивидуализм. С этой точки зрения «бандиты оказываются наилучшими представителями рода человеческого». Этим, в свою очередь, объясняется «культ бандитизма, психология гангстерства, которые всячески культивируются в США». В этом «прославлении насильников и убийц» американские «теоретики» следуют за… «гитлеровскими злодеями», которые

пытались доказать свое расовое превосходство над всем миром. Японские и итальянские фашисты не отставали от них. Известна судьба этих империалистических громил. Не трудно догадаться, что американских империалистов ожидает не лучшая доля. Свободолюбивые народы мира сумеют обуздать и сурово наказать взбесившихся империалистов, покушающихся на мир, на жизнь и свободу народов» (130–131).

Авторы этих текстов похожи на своеобразных логических каскадеров, которые совершают головокружительные прыжки, основывая один абсурдный вывод на другом, подобно Лысенко, который выводил рожь из овса.

К кому же обращена эта книга? На какого читателя рассчитана эта брань и столь демонстративный отказ от академизма? По развязности тона и уровню пропагандистских приемов можно было бы заключить, что книга адресована едва ли не широкой публике. Однако массовому читателю этот нарратив определенно недоступен:

Как ни открещиваются от солипсизма неореалисты, никакие софизмы не устраняют того неоспоримого факта, что болтовня о «комплексах терминов» есть субъективный идеализм, приводящий к солипсизму. Таким образом, неореализм лишь воспроизводит с несущественными терминологическими изменениями идеалистическую философию махизма, эмпириокритицизма, неокантианства, прагматизма (50).

На таком языке с широкой аудиторией не обращаются. Очевидно, что этот нарратив был предназначен для внутреннего пользования, обращен к советской «научной общественности» и выполнял весьма важную функцию: зримо утверждая победу «коммунистической партийности», он легитимировал превращение философского дискурса в сугубо пропагандистский. Даже Жданов, Митин и Белецкий в ходе философской дискуссии 1947 года не позволяли себе переходить на подобный язык, хотя владели им в совершенстве.

Книга эта оказалась в своем роде завершенным продуктом позднесталинской философии. Все в ней примечательно – вплоть не только до последней страницы, но даже до… вклейки с замеченными опечатками. В ней сообщается: «Стр. 70. 13 строка снизу. Напечатано: „догматическими“. Должно быть „демагогическими“».

Казалось, в сарказмах, рожденных из фельетонного стиля, к которому призывал философов Давид Заславский, философская ирония умерла. Но здесь она торжествует, несмотря на то что в текстах этих очевидным образом перейдена грань между наукой и пропагандой – материал не представлен, но демонстративно и гротескно искажен, причем с использованием самых примитивных пропагандистских приемов. Эти тексты находятся за пределами науки, но не являются и научно-популярными. Явно адресованные не широкому читателю, но специалисту (в данном случае аудитория – вузовские преподаватели философии), они, по сути, замещают философию, функционируют вместо нее. Помыслить себе философа, оперирующего в подобном лексическом регистре, можно, лишь осознав, что производство таких текстов находится на периферии даже квазинауки.

Последняя, согласно Виктору Леглеру, имеет собственную экономику. Так, «при долгом существовании с опорой только на канонический текст может возникнуть кризис в связи с отсутствием дальнейших проблем для разработки. Например, советские философы за полвека в десятках тысяч книг и диссертаций использовали все словосочетания, которые можно было извлечь из трудов классиков, и вынуждены были бесконечно повторять одно и то же»[832]. И все же квазинаука, находящаяся даже в таком состоянии, имеет свои сильные стороны:

Она стабильна, апробирована, окружена тщательно разработанными системами аргументов, защищающими ее от возможной критики. Когда квазинаука имеет активного лидера, то он в азарте может придумать что-нибудь совершенно несообразное, вроде порождения одних видов другими у Лысенко или отождествления срединно-океанического хребта с континентальной складчатой системой у Пейве, чем подставить все сообщество под удар. Стабильная квазинаука от таких неприятностей застрахована. Невозможность нововведений в позитивной части можно компенсировать постоянным развитием негативной, поскольку мировая наука продолжает развиваться, тем самым поставляя все новые материалы для отрицания. Возникает своеобразный отрицательный симбиоз, где одна наука существует за счет возможности отрицать все новые и новые достижения другой[833].

Этот симбиоз – в проекции на историю советской философии – точнее было бы назвать синтезом, который заключал в себе дискурсивный распад, ставший результатом буквального и фигурального выпадения из истории. Здесь отказ не только от истории философии как дисциплины, но и от понимания новейшей истории как продукта исторического процесса и от исторически сложившегося философского дискурса и понятийного аппарата. Имея в виду, что советская философия имела не менее «активных лидеров», чем Лысенко, реализовавших самые «несообразные» проекты (типа созданных «в азарте» Белецким, одобренных Сталиным и озвученных Ждановым), можно сказать, что сталинская философия была похожа на философию примерно так же, как лысенковская агробиология – на биологию.

Мы возвращаемся к «основному вопросу» постсоветской философии – вопросу о том, была ли советская философия философией. Очевидно, что в результате философской дискуссии философия в СССР перестала существовать как наука. Философия изначально нужна была власти как легитимирующая идеология. После 1947 года процесс перерождения философии в идеологию завершился полной заменой философского дискурса идеологическим, содержащим в себе лишь некие философские терминологические вкрапления. В этом смысле характеристика Г. С. Батыгина, данная советскому обществоведению последних сталинских лет как некоему предтече будущего возрождения философии в СССР после смерти Сталина, представляется чересчур оптимистичной:

К началу 50?х годов все, казалось бы, встало на свои места и замерло в неподвижности. Политические дискуссии и борьба за власть в партийно-идеологической иерархии завершились созданием системы научных и учебных учреждений. Институты Академии наук, университеты, творческие союзы, редакции и издательства представляли собой официальные учреждения, органы партийно-государственного управления. В то же время они обладали собственными интересами, стремились к автономии и усилению влияния на центральную власть. Ценности и цели определились окончательно, революционные идеи классовой борьбы рутинизировались и превратились в научные принципы, требующие исторического и логического обоснования. Концептуальный лексикон, схемы аргументации и риторика общественной науки, казалось бы, приобрели завершенную форму. Общественная мысль как будто застыла в монолите идеологических формул ‹…› Однако как раз в то время, когда все казалось мертвым и застывшим, происходила незримая революция в идеологии и общественной жизни[834].

Действительно, революция состоялась. К концу советской эпохи о ней свидетельствовали следующие цифры: по данным Госкомстата СССР на 1 января 1989 года в стране насчитывалось чуть меньше полутора тысяч докторов философских наук. Из них 36 % ученых представляли специальность «диалектический и исторический материализм», 25 % – специальность «теория научного коммунизма». Иными словами, наиболее идеологизированные специальности имели более 60 % всех докторов философских наук. Тогда как ученых, специализировавшихся в области истории философии, было 12 %[835].

* * *

Партийность, в полном соответствии со статусом самой партии как «руководящей и направляющей силы» советского общества, должна быть понята как принцип отправления власти, который подлежал одновременному утверждению и остранению. Диалектика являлась его modus operandi. В самих ее законах – обоснование неопределенности: единство и борьба противоположностей, но когда, где и между кем она возникает – неизвестно; переход количества в качество или отрицание отрицания, но в какой сфере, до какой степени и в какой момент – неизвестно. А главное (поскольку тотальный контроль предполагает высокую степень предопределенности, манипулятивность и инструментальность любых диалектических процессов/процедур), неизвестно – в каком направлении, с каким исходом и последствиями. И то обстоятельство, что ключевые вопросы этих процессов/процедур определялись не просто извне, но в соответствии с неясной их участникам игрой интересов и логикой, делало их всех заложниками этой неопределенности. Сталинские решения и ходы, сами его тексты с их подчеркнутой простотой стиля, навязчивым логизированием, риторичностью, плеоназмами и тавтологиями абсолютно непрозрачны и основаны на саспенсе – неопределенности, беспокойстве, тревожном ожидании. Законы диалектики становятся в руках художника-вождя законами триллера. В сталинизме нет иных правил, кроме партийности (читай: диалектики), которая сама – лишь принцип произвола и, соответственно, ключевой принцип террора.

Коммуникативная стратегия сталинизма основана на текстуализации власти, где власть является священным текстом, а его единственным источником – сам Сталин[836]. Сталин являлся и интерпретатором производимой «марксизмом-ленинизмом» советской действительности. В этих условиях задача философов и писателей сводилась к тому, чтобы угадать вектор интерпретации – кто в данный момент стал объектом «борьбы противоположностей» (или будет объявлен «противоположностью»), кто подлежит «переходу» в новое «качество», а кто – «отрицанию». Поэтому сталинская культура – это культура текстуального беспокойства, занятая измерением разрыва между реальностью и текстом, с одной стороны, и между сакральным текстом, произведенным или одобренным Сталиным, и любым индивидуальным текстом, с другой. Поскольку Сталин осуществлял высший акт письма, самое занятие письмом – от философии до литературы – становилось политически опасным. Но вместе с тем, поскольку самое формирование массы проходило через процедуры правильного чтения текстов власти[837], письмо было и самым важным занятием. Отсюда – не только статус советских философов и писателей, но и сталинское внимание к тексту как таковому.

Поэтому, как замечает Валерий Подорога, «правильное» чтение в сталинизме невозможно в принципе, и всякий, кто пытается правильно читать, подвергает себя опасности быть обвиненным в искажении «буквы» или «духа» текста: «Не то сказал, там сболтнул лишнего, тут оговорился, здесь совершил языковую ошибку и т. п., – вся эта совокупность „легкой“ социальной патологии, все эти афазии, апраксии, агнозии не признавались в сталинской машине террора за нечто „случайное“, а толковались как подлинные знаки-следы политического бессознательного, как очевидное проявление потенциальной вины каждого человека перед властью»[838]. Но поскольку правильное вчера оказывается смертельно опасным сегодня, самое положение этого «каждого человека», стоящего перед необходимостью читать и говорить в ситуации, когда неизвестно, чем обернется сказанное и прочитанное, есть состояние террора. Соответственно, произведенные в этих условиях тексты есть тексты террора и как таковые должны читаться.

Что же касается принципа партийности, то он не только не мог быть отменен, как рекомендовали Фадеев и Симонов, но должен был оставаться в мерцающем поле полурационализированных идеологических категорий – как напоминание, устрашение и «обнаженный прием» террора, чему и служила «философская дискуссия» 1947 года. Порожденный ею дискурс философской брани делал эту философию поистине народной.