Агробиология: Естественно-научный романтизм в действии

За период с 1918 по 1952 год в категории книг «классиков философии и естествознания» тиражом (в тысячах экземпляров) в СССР вышли произведения Аристотеля (91,3), Гегеля (230,5), Вольтера (294), Дарвина (390), Эйнштейна (68), Ломоносова (141), Мичурина (2098), Павлова (573). Если все эти цифры сложить, а затем и удвоить, мы получим цифру тиража, которым печатался самый издаваемый в этой категории автор – Лысенко (7497). Чтобы получить эти семь с половиной миллионов экземпляров без умножения, к приведенному списку нужно было бы добавить еще Бэкона, Гельвеция, Гольбаха, Декарта, Дидро, Спинозу, Фейербаха, Ньютона, Лейбница, Пастера, Лобачевского, Менделеева, Мечникова, Сеченова и Тимирязева. Только тогда мы пришли бы к цифре тиражей, которыми издавался в сталинское время «народный академик» Трофим Денисович Лысенко[965].

Статус самого издаваемого «классика мировой науки» станет еще более понятен, если добавить к этому, что статьи, выступления и интервью Лысенко печатались не в академических журналах, но почти исключительно в центральных газетах, от «Правды» и «Известий» до «Социалистического земледелия», и популярных журналах типа «Огонька» или «Крестьянки», выходивших миллионными тиражами. Самая медийная персона в советской науке, знаковая фигура в сталинской культуре, персонаж во всех смыслах соцреалистический, Лысенко воспринимается сегодня не иначе как шарлатан от науки. И хотя его идеи коренились в самой революционной культуре[966], а их «автор» был искусным манипулятором революционными фантазиями, потребовалось время, чтобы феномен Лысенко полностью раскрылся. Это произошло в послевоенные годы, когда с политическим триумфом его «мичуринской науки» достиг кульминации революционный романтизм – а с ним и радикальная реализация соцреалистического политико-эстетического проекта в «великих стройках коммунизма».

Политическая инструментализация романтического фантазирования позволила Лысенко добиться невиданного влияния в биологии, тем более поразительного, что весь его «путь в науке» сопровождался фальсификациями и полной неверифицируемостью «достижений», принесших невиданный ущерб экономике страны. Тем более важно понять, как произошел симбиоз науки, идеологии и искусства, который, по аналогии с Gesamtkunstwerk, можно назвать Gesamtwissenschaftswerk – диковинный гибрид, превзошедший самые смелые фантазии «творческих дарвинистов».

Госромантизм Лысенко отличался от революционного романтизма Горького, который хотя и воспевал в публицистике «нового человека» и «переделку человеческого материала», оставался в своем творчестве реалистом, изображая главным образом «вчерашних людей» (от обитателей ночлежек до «хозяев жизни» Вассы Железновой, Егора Булычева или Клима Самгина). Для Лысенко же главным было не прошлое, но будущее, самая наследственность – буквально: «жизнь в ее революционном развитии». Не случайно он постоянно повторял тезис Маркса о задаче не познания, но переделки мира. В основе «учения» Лысенко, где среда торжествовала над наследственностью, лежало не познание природы и ее законов, но обоснование биологии как науки захвата и подчинения. Торжество этой облаченной в биологические метафоры идеологии и создание армии ее врагов в лице вейсманистов-менделистов-морганистов означало окончательную инструментализацию науки в целях политической мобилизации.

О «феномене Лысенко» существует огромная литература: одни выделяют собственно научные предпосылки знаменитой «дискуссии»[967], другие – политические[968], третьи – экономические[969], четвертые – персональные[970] и т. д. Разумеется, все они имели место: феномен Лысенко – продукт сложной комбинации составляющих сталинской культуры. Он продолжает сегодня не только активно изучаться[971], но и вызывать горячие споры[972] и рассматриваться как актуальный урок для современной «большой науки», функционирующей в условиях интенсивного развития новых технологий, коммерциализации и планирования прикладных исследований и разработок, ставящих под угрозу ее автономию[973].

Как показал Дмитрий Станчевичи, в основе победы Лысенко лежали не только его ораторские способности, не только его умение угадывать политические интересы вождей и использовать их себе на пользу, не только армия сторонников, но и беспроигрышная дискурсивная стратегия, которую Станчевичи называет «конституциональной риторикой»[974]. Эта риторика содержит все элементы легитимации, утверждения власти, драматизации, диалектики свободы и необходимости, того, что есть, и того, как должно быть, принципов морали – словом, универсальной картины мира. Выстраивание такой картины – акт дискурсивный. И, добавим, всегда эстетический. Потому хотя бы, что ученый выступает здесь в роли творца, художника.

Причем художника, готового к радикальным жестам, что особенно видно на фоне поведения противников Лысенко. Стремясь приглушить противоречия, они предлагали сгладить идеологическую остроту этой якобы научной дискуссии, сквозь которую отчетливо выпирало политическое содержание (например, они всячески избегали слова «борьба», заменяя его на «взаимосвязи», «отношения», «зависимости»). В ходе закрытого собрания в Отделении биологических наук АН СССР под председательством академического секретаря Отделения академика Л. А. Орбели 11 декабря 1947 года, где лысенковцы и антилысенковцы спорили о внутривидовой борьбе, последние настаивали на том, что поскольку «применяемая ныне терминология в проблеме борьбы за существование не всегда является удачной, понимается различно и влечет за собой нередко недоразумения, то необходимо в ближайшее время разработать более рациональную научную терминологию в этой области, освободив ее, по возможности, от антропоморфизма»[975]. Под антропоморфизмом следовало понимать тотальную метафоричность лысенковских построений.

Между тем Лысенко нередко демонстративно обнажал прием, приводя свои построения к эпатажным заключениям. Так, настаивая на наследственном характере воспитанных признаков, он договорился в одном из своих выступлений на совещании передовиков урожайности по зерну в 1935 году до следующего заявления: «В нашем Советском Союзе, товарищи, люди не родятся, родятся организмы, а люди у нас делаются – трактористы, мотористы, механики, академики, ученые и т. д., и т. д. И вот один из таких сделанных людей, а не рожденных, я… Я не родился человеком…»[976] Последнее следовало понимать одновременно и буквально, и метафорически. Такой буквальной метафорой «творческого марксизма» был сам «творческий дарвинизм».

Скрещение марксизма с ламаркизмом выдающийся генетик академик Александр Серебровский остроумно назвал однажды «ламарксизмом»[977]. Но, думается, даже он вряд ли представлял себе, насколько изоморфным оказался лысенковский «творческий дарвинизм» сталинскому «творческому марксизму».

Исходя из того что теория Дарвина «совершенно недостаточна» для решения «практических задач», Лысенко требовал «преобразовать» и «развить» ее в свете теории Мичурина – Вильямса, создав «творческий дарвинизм». Последний определенно напоминает «творческий марксизм», который практиковал Сталин и в котором странным образом все переворачивалось с ног на голову (государство вместо «отмирания» укреплялось, всемирная революция превращалась в национальную, интернационализм заменялся национализмом и т. д.). Так же и в «творческом дарвинизме» – полностью переосмысливается характер внутривидовых и межвидовых отношений; внешняя среда трактуется не как «пассивно» отбирающая органические формы, а как «активно» формирующий и видоизменяющий организмы фактор их развития; естественный отбор перестает быть естественным; изменяется понимание видообразования, природа наследственности и мн. др. Подобно тому как в сталинском «марксизме-ленинизме» от учения Маркса оставалась лишь риторическая оболочка, что позволяло утверждать, будто речь все еще идет о марксизме, в лысенковской «агробиологии» от дарвинизма оставалось несколько переинтерпретированных элементов, тогда как суть дарвинизма была полностью перевернута и подменена.

Лысенковский «творческий дарвинизм» не просто был идеологически созвучен большевизму, но являл собой своего рода биологизированный большевизм. Раз все живое – лишь продукт среды и условий, которые поддаются целенаправленному изменению, то это живое также поддается направленному изменению (соответственно, человек – продукт воспитания). Цель большевизма – воспитание нового человека – получала здесь естественно-научное обоснование и дополнительную легитимность, переводилась из сферы идеологии в сферу действия объективных естественно-научных законов.

Вся сталинская риторика была пронизана волюнтаризмом («нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики») и в этом противостояла науке, исходящей из задачи познания «законов объективного мира» и, соответственно, подчинения им. Однако «творческий дарвинизм», «передовая биология», «мичуринское учение» меняли сами основания науки, по сути, превращая ее в оформление волюнтаристского порыва. Наука для Лысенко – поле реализации воли ученого-художника: «Для того чтобы получить определенный результат, нужно хотеть получить именно этот результат; если вы хотите получить определенный результат – вы его получите… Мне нужны только такие люди, которые получали бы то, что мне надо»[978]. Это позиция не столько ученого, сколько именно художника.

Утверждалась она через метафоризацию марксизма. В многочисленных выступлениях и работах Лысенко мы имеем дело с идеологическими метафорами: Лысенко интересен как политически чуткий идеолог, последовательный доктринер, гибкий ритор и – не в последнюю очередь – опытный филолог, знающий и использующий в качестве аргументов в научном, политическом, экономическом и, конечно, в личном споре некие «факты» из выдуманной им агробиологии. Создатель «передового биологического учения», Лысенко отталкивался, разумеется, от дарвинизма, который традиционно оставался краеугольным камнем «материалистического мировоззрения». Но Дарвин был интересен ему прежде всего как телеолог и философ целесообразности: «Дарвин своей теорией отбора дал рациональное объяснение целесообразности в живой природе»[979].

«Провинциальный, но в то же время цепкий, изворотливый, эгоистичный крестьянский мужик»[980], Лысенко быстро понял, что от науки требуется не чистота знамен, не доказательная логика, не обоснованность выводов, но соответствие требованиям политического руководства (об ускоренной селекции, например). А поскольку требования эти находились в вопиющем противоречии с объективной картиной мира и, в частности, с законами генетики, единственным выходом стал отказ от генетики как таковой.

В соответствии с логикой власти, требование целесообразности становится центральным и в лысенковском понимании не только природы, но и задач науки. Однако романа с Дарвином не получилось. Мешал (как мешал позже Ольге Лепешинской) позитивизм и «эволюционизм»: дарвинизм признает только «количественные изменения», «нет зарождения нового в недрах старого», нет «перехода одного качества в другое»… Не найдя в дарвинизме гегелевских «законов диалектики» в их плоской интерпретации в философской главе сталинского «Краткого курса», Лысенко пришивает ему политический ярлык «теории сплошной постепеновщины» (316) и вводит в эволюционное учение идею прогресса, определяя виды в качестве «этапов», «ступенек постепенного исторического развития органического мира» (321).

Свою задачу Лысенко видел в том, чтобы скрестить дарвинизм с «марксизмом». Причем последний присутствовал у него в виде двух домарксовых составляющих: диалектики Гегеля и материализма Фейербаха. От Маркса оставался революционаризм – требование «преобразования, изменения мира». Ему, по мысли Лысенко, отвечало только одно учение – мичуринское. Мичурин провозглашался мертвым отцом «новой биологии». Мичуринское учение «подняло дарвинизм на принципиально новую ступень, превратило его из теории, объясняющей происхождение разнообразных органических форм, в теорию, дающую возможность сельскохозяйственной практике преобразовывать органический мир», – утверждал Лысенко (417).

Все сферы биологического существования претерпевали в этом свете глубокое преображение, превращаясь в своеобразные метафоры. Так, подобно марксистскому учению о соответствии (или несоответствии) производительных сил производственным отношениям, Лысенко вводит «закон» соотношения «биологических потребностей» данной культуры и «хозяйственной целесообразности» (498); «обмен веществ» как основной закон жизни напоминает теперь тот же марксистский закон соответствия производительных сил производственным отношениям: «Сумейте изменить тип обмена веществ живого тела, и вы измените наследственность» (64).

Здесь происходит не столько экстраполяция марксистских прописей на мир живой природы (что уже было сделано Энгельсом), сколько превращение биологии в тотальную метафору. Сфера моделирования знания превращалась в понятийную клетку «марксистских законов». Этот процесс можно наблюдать не только в формулах типа: «превращение одного вида в другой происходит скачкообразно» (60), но и в широких обобщающих конструкциях. Остановимся на одной из них, связанной с ключевым понятием в биологии – межвидовой борьбой, оказывающейся прямой параллелью к ключевому понятию в марксизме – классовой борьбе.

«Присущее дикой растительности, особенно лесным породам, свойство самоизреживания, – утверждал Лысенко, – заключается в том, что густые всходы данного вида своей массой противостоят в борьбе с другими видами и в то же время так регулируют свою численность, что не мешают друг другу, не конкурируют друг с другом» (407). Картина эта – несомненная аллегория: природа устроена мудро, точно так же как и социализм (в ней нет (капиталистической) «конкуренции»). Чтобы было еще ясней, в другой работе Лысенко (вступая в открытую полемику с Дарвином) подводит читателя к выводу об отсутствии «внутривидовой конкуренции» – существует только межвидовая (читай: классовая) борьба: «Неверно же будет считать, что зайцы, например, терпят хотя бы косвенно больше невзгод друг от друга потому, что они близки по своим потребностям, чем от животных других видов, например, от волков или лисиц, не говоря уже о всяких инфекционных заболеваниях, причиняемых зайцам организмами, очень далекими от них в видовом и родовом отношении» (371). Тотальный аллегоризм приводит, наконец, Лысенко «к отрицанию внутривидовой борьбы и взаимопомощи индивидов внутри вида (класса? – Е. Д.) и признанию межвидовой борьбы и конкуренции, а также взаимопомощи между разными видами (классовая борьба? – Е. Д.)» (61). Марксизм превращается в настоящий склад метафор, в тотально эстетический феномен.

Но Лысенко не был простым советским поэтом, «инженером душ» от биологии. Он был прежде всего поэтом – инженером тел. «Агрономическая наука имеет дело с живыми телами», – так начинался его знаменитый доклад «О положении в биологической науке», с которым он выступил в 1948 году, тот самый доклад, который завершил разгром генетики в Советском Союзе и стал вершиной торжества Лысенко. Доклад этот в советской культуре является, может быть, наиболее ярким образцом трансформации науки в идеологию (характерны уже названия его разделов: «История биологии – арена идеологической борьбы», «Два мира – две идеологии в биологии» и т. д.). Центральной категорией для Лысенко являлось «живое тело».

Популярно объясняя теорию ненавистного «менделизма-морганизма», Лысенко говорил: каждая курица получается из яйца, но ни одно яйцо не развивается из курицы – яйца развиваются непосредственно из яиц и, таким образом, «тело курицы» никакого влияния оказать на потомство не может. Отсюда – то, что развивается, не входит в потомство – везде действует «зародышевая плазма». Вместо схемы «яйцо – яйцо» Лысенко выдвигал схему «яйцо – организм – яйцо» (товар – деньги – товар?), тогда в центре оказывалось «живое тело» курицы, на которое и следовало влиять, чтобы изменить наследственность.

Прежде чем перейти к основной идее Лысенко – о «влиянии на наследственность», следует обратить внимание на оппозицию живое/мертвое: «Мертвые элементы природы, – писал Лысенко, – ассимилируясь живым телом, не только по внешности, но и строго химически перестают быть тем, чем они были» (203). Здесь важна стилистика: неловкие конструкции «тем, что оно есть на самом деле» или «тем, чем они были» – это своего рода амортизаторы, чтобы снять шок; очевидный смысл сказанного сводится к тому, что мертвое становится живым: «Мертвая природа есть первоисточник живого» (238). Перед этим меркли самые смелые фантазии об управлении наследственностью[981].

Та же установка на превращение мертвого в живое делала естественным союзником Лысенко академика Василия Вильямса, почвоведческие идеи которого (в частности, он напрочь отрицал идею использования минеральных удобрений) на десятилетия сковали развитие сельского хозяйства в СССР. Вильямс утверждал, что почва – это не мертвый субстрат, на котором закрепляются растения, не просто кладовая с запасами минеральных веществ, которые поглощаются растениями. Почва – это производное жизни, это тоже жизнь: «Разве можно назвать в строгом смысле мертвой эту сложную комбинацию минеральных и органических веществ, в которой никогда ни на минуту нет состояния покоя, которая насквозь проникнута жизнью и живыми существами, которая сама дает жизнь и в которой состояние покоя и неподвижности есть состояние смерти?»[982]

Еще до Лысенко и Лепешинской Вильямс заговорил о самодвижении и саморазвитии живой природы. Он писал:

С точки зрения почвоведения, жизнь есть беспрерывная смена процессов создания и разрушения органического вещества. Так как эта беспрерывная смена производит как беспрерывные, так и скачкообразные изменения в условиях среды, в которой она совершается, то всякое новое поколение живого, наиболее приспособленное к новым условиям, должно нести в себе отличия, определяемые новыми условиями среды. Накопляясь (т. е. в процессе наследования приобретенных признаков и свойств. – Е. Д.), эти изменения неминуемо приводят к глубоким качественным различиям, которые в геологической перспективе мы воспринимаем как эволюцию[983].

Подобным же образом рассуждал и Лысенко – кажется, что цитата не прерывается и принадлежит одному человеку:

Природа живого тела принципиально отличается от природы мертвого тела. Мертвое тело чем больше будет изолировано от воздействия или взаимодействия с условиями внешней среды, тем дольше оно останется тем, что оно есть. Живое же тело обязательно требует определенных условий внешней среды для того, чтобы быть живым. Если живое тело изолировать от необходимых ему внешних условий, то оно перестанет быть живым, перестанет быть тем, что оно есть. В этом и заключается принципиальное различие природы живого и мертвого тела (160).

Занятно само по себе это определение, скрывающее за стилистической когерентностью совершенный абсурд: характеристики «живое/мертвое» даются не через определение внутреннего состояния «тела», но через некие внешние характеристики. При этом мыслится некоторая ситуация, при которой некое «тело» (не важно в данном случае, «живое» оно или «мертвое») может существовать вне «внешних условий». Поскольку «тело» в принципе не может не находиться в неких «внешних» по отношению к себе самому условиях (в противном случае оно теряет всякую телесность, «перестает быть тем, что оно есть», то есть «телом»), остается предположить, что речь идет о некоей «неоформленной» субстанции, которую открыла Ольга Лепешинская. В результате вся конструкция оказывается нерелевантной по отношению к определению «живое/мертвое». Можно было бы предположить, что перед нами стилистическая фигура, обычный софизм, основанный на множестве повторов, из которых «вытекало» нечто несообразное. Этим приведенный текст напоминает конструкции сталинских нарративов. На самом же деле речь идет не о стилистике только, но именно о конструкциях мышления.

Построения Лысенко – вполне продуманные мнимости, что определенно сближает их со сталинской логикой. В действительности, никаких оговорок Лысенко не допускает: «В нашем понимании весь организм состоит только из обычного, всем известного тела. Никакого особого вещества, отдельного от обычного тела, в организме нет» (193). А между тем с этим «живым телом» происходят немыслимые вещи:

Внешние условия, будучи включены, ассимилированы живым телом, становятся уже не внешними условиями, а внутренними, т. е. они становятся частицами живого тела и для своего роста и развития уже требуют той пищи, тех условий внешней среды, какими в прошлом они сами были. Живое тело состоит как бы из отдельных элементов внешней среды, превратившихся в элементы живого тела ‹…› Таким образом, путем управления условиями жизни можно включать в живое тело новые условия внешней среды или исключать те или иные элементы из живого тела (166).

Итак, «живое тело» оказывается как бы не имеющим ничего вне себя – все «внешнее» оказывается внутренним, составной частью «живого тела». Остается предположить, что речь идет не просто об о-душе-вленном «живом теле», но – конкретно – о «душе», о сознании, то есть о той самой бесформенной «сути», которую открыла Лепешинская. Таким образом, все описываемые Лысенко операции с этим «телом» – управление, контроль, направленное изменение в нужном «человеку» направлении и т. п. – атрибутируются. Речь идет не о биологии, но именно о власти над телом и техниках ее отправления, то есть о политике. В этом контексте становятся понятны объяснения Лысенко: «Под внешним мы понимаем все то, что ассимилируется, а под внутренним – то, что ассимилирует» (174), – весь мир «живого тела» оказывается в поле власти и подчинения, ибо процессы ассимиляции есть функции власти.

И все же, как понимает Лысенко «существо биологии», то есть «жизнь» (или «жизненность»)? Оказывается, «материализм, не знавший марксистско-ленинской диалектики, не мог объяснить, что такое жизненность», но, озаренные светом сталинской диалектики, «мы можем считать и действительно считаем (характерная стилистическая фигура Сталина. – Е. Д.), что жизненный импульс тела обусловливается противоречивостью живого тела. Живое тело только потому и обладает жизненным импульсом, что ему свойственны внутренние противоречия» (12). Потому столь важна роль процесса оплодотворения, который сводится к объединению противоположностей – женской и мужской клеток в одно ядро, в результате чего «создается противоречивость живого тела ‹…› возникает саморазвитие, самодвижение, жизненный процесс» (13).

Это создает, по Лысенко, огромные практические перспективы. Так, в растениеводстве и животноводстве путем выведения новых сортов можно «не только сохранять, но и усиливать нужные наследственные свойства и качества исходных родительных форм» (13). Отсюда – углубление критики дарвинизма, который «исходит из признания только количественных изменений – изменений, сводящихся только к увеличению или уменьшению, и упускает из виду, вернее – не знает обязательности и закономерности превращений, переходов из одного качественного состояния в другое» (14–15). В руках же Лысенко «из науки, преимущественно объясняющей прошлую историю органического мира, дарвинизм становится творческим, действенным средством по планомерному овладению, под углом зрения практики, живой природой» (59).

«Советский творческий дарвинизм» – феномен сугубо политический, и потому он тотально диалектичен: он отвергает как «односторонний, плоский эволюционизм» (315) («плоская эволюция без скачков» (60) – «метафизичность») Дарвина, так и «идеализм» Ламарка, но берет от дарвинизма «материализм» и от ламаркизма идею «активного развития» («диалектику»). Поскольку же центром изучения становятся «природно-исторические закономерности», то читатель получает из рук Лысенко не только диамат, но и истмат. Всем этим он обязан «мичуринскому учению – творческому дарвинизму» (15), а «сталинское учение о постепенных, скрытых незаметных количественных изменениях, приводящих к быстрым качественным коренным изменениям, помогло советским биологам обнаружить у растений факты осуществления качественных переходов, превращения одного вида в другой» (16).

Основой учения Лысенко является особое понимание задач «научного знания». Задачи эти формулируются им в соответствии с «преобразовательной деятельностью партии». В центр поэтому выдвигаются категории «планомерности» и «случайности»: «формалистическая буржуазная генетика» (332) тем и плоха, тем и «формалистична» и «буржуазна», что

все так называемые его («менделизма-морганизма». – Е. Д.) законы построены исключительно на идее случайности ‹…› Живая природа представляется морганистам хаосом случайных, разорванных явлений, вне необходимых связей и закономерностей. Кругом господствует случайность ‹…› Менделизм-морганизм построен лишь на случайностях, и этим самым эта «наука» отрицает необходимые связи в живой природе, обрекая практику на бесплодное ожидание. Такая наука лишена действенности. На основе такой науки невозможна плановая работа, целеустремленная практика, невозможно научное предвидение. Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы, ориентировки и уверенности в достижении практических целей, недостойна называться наукой ‹…› Наука – враг случайностей (71, 72, 73).

Что же значит «предвидеть», «быть действенной», «давать плановость», «перспективу», «быть практичной»? Это значит управлять, то есть отправлять функции власти. В биологии это значит «управлять и направленно изменять природу (наследственность) организмов» (254). Отсюда – от понимания функций научного знания – полемика с Вейсманом, согласно которому «наследственное вещество» независимо от «живого тела», то есть, по сути, бесконтрольно и не подлежит никакому воздействию. Следовательно, приобретенные организмом в процессе развития «новые склонности и отличия» не могут быть наследственными и, соответственно, не имеют эволюционного значения. Отсюда основной порок «менделизма-морганизма» – он «считает совершенно ненаучным стремление исследователей управлять наследственностью организмов путем соответственного изменения условий жизни этих организмов» (30). Более того, «утверждение о „неопределенности“ наследственности закрывает дорогу для научного предвидения и тем самым разоружает сельскохозяйственную практику» (38).

Мы имеем дело с преображенной идеологией: если на место «живого тела» поставить человека, то окажется неэффективной сама идея воспитания и перевоспитания и шире – социальной «управляемости»; если на место «научного предвидения» поставить всем известный субъект такого предвидения – «марксистско-ленинскую теорию», а на место «сельскохозяйственной практики» – «общественно-преобразующую деятельность» власти, и то и другое окажется совершенно бессмысленным[984].

Нетрудно представить себе путь, по которому этот сугубо идеологический спор должен был перерасти рамки конкретной науки. Согласно интерпретации Лысенко, по Моргану, ни дети, ни родители «вообще не являются сами собой» – они лишь «побочные продукты неиссякаемой и бессмертной зародышевой плазмы», которая оказывается независимой от «живого тела организма». Иначе говоря, «потомки не являются продуктом тела родителя, но лишь того зародышевого вещества, которое облечено этим телом» (32–33). Перед нами, несомненно, продукт художественного воображения, игра образными абстракциями: представить себе все эти превращения сомы («живого тела») у вейсманистов-морганистов-менделистов ничуть не легче, чем неоформленное «живое вещество» Ольги Лепешинской. Подобные материи мыслимы не иначе как в эстетических категориях (любопытно, что «вейсмановскую схему» Лысенко называет «мистической» – 250).

Поэтому моргановская «„наука“ о природе живых тел», по характеристике Лысенко, «немощна», тогда как «наша мичуринская агробиологическая наука» – «действенная». «Наследственное» в интерпретации Лысенко оказывается мертвым в противовес живому – «живому телу» или «живому веществу». (Как будто по иронии, один из разделов его доклада назывался: «Бесплодность морганизма-менделизма» – курсив мой. – Е. Д.) Характерна репрезентация генетики как абстрактного, оторванного от жизни схоластического умствования, как бесплодного и мертвого знания рядом с цветущим древом жизни.

Напротив, формула Лысенко – призыв к действию-управлению: «Наследственность есть эффект концентрирования воздействий и условий внешней среды, ассимилированных организмами в ряде предшествующих поколений» (53). Таким образом, наследственность оказывается феноменом совершенно управляемым и может стать даже продуктом такого управления. Путь к нему указывает Лысенко. Это знаменитая яровизация – «сознательное управление развитием полевых растений» (84). Она была связана с идеей «стадийности развития», в котором действовали, по Лысенко, все те же законы диалектики: «Существующие в природе сорта пшеницы, а также ржи и ячменя не разграничены на резко обособленные группы: одну озимую и другую яровую. Они связаны переходными рядами от более озимых к менее озимым, то есть яровым. Озимые формы, будучи представлены соответственно подобранным рядом сортов, постепенно переходят в яровые и, наоборот, яровые – в озимые» (93).

Проследим за метаморфозами этой перековки «живого тела». Прежде всего, задача состоит в том, чтобы «расшатать наследственность», ибо «организмы с расшатанной наследственностью более податливы, более пластичны в смысле приобретения новых, нужных экспериментатору свойств и признаков. При выращивании в определенных условиях из поколения в поколение потомств таких податливых, пластичных организмов получается согласованность органов, функций и процессов; получается новая, нужная нам относительно устойчивая, закрепленная, т. е. относительно консервативная, наследственность организма» (451). Если вспомнить, что речь идет о «живом теле», каковым является и человек, становится понятной макиавеллистская природа этих биологических фантазий.

Но и в мире агробиологии – этой своеобразной модели советского социума – действуют все законы дисциплинарного общества. Вообще, в аллюзивном «учении Лысенко» все прозрачно (в этом смысле уровень метафор вполне соответствовал уровню зрелого соцреалистического письма). К примеру, описываемые здесь метаморфозы особенно вероятны там (в той «среде»), где «внешние условия» менее всего подходящи (в «слабом звене империализма»?), что требует «закалки сортов» – именно «в районах с неблагоприятными условиями зимовки, и особенно на участках с неблагоприятными условиями развития, озимая пшеница может превращаться в рожь» (16). То, что новое «живое тело» является продуктом «неустанной заботы», также не должно вызывать никаких сомнений, ведь и сорта новых растений «созданы путем строго направленной селекции, включающей в себя планомерное воспитание» (40). В центре всего этого воспитательно-дисциплинарного процесса стоит «ментор», проекция на столь ценимый Лысенко мичуринский «способ ментора – воспитателя, улучшателя» сорта (194).

Лысенко весьма подробно описывал весь этот процесс, начиная с «расшатанной наследственности» (то есть важно здесь не только новое, но и путь борьбы со старым). Растениями («живыми телами») с расшатанной наследственностью называются такие, «у которых ликвидирован их консерватизм, ослаблена их избирательность к условиям внешней среды» (212). Это важный этап, после которого начинается работа над «направленной наследственностью». Как же «расшатать» наследственность? Лысенко указывает три способа: 1) путем прививки (сращивание растений разных пород); 2) посредством воздействия в определенные моменты прохождения тех или иных процессов развития условиями внешней среды; 3) путем скрещивания (в особенности резко контрастных форм) (212). В ГУЛАГе, например…

Несомненно, что речь идет о глубинных и органических изменениях. Так, «измененная ветка или почка у плодового дерева или глазок (почка) клубня картофеля, как правило, не могут повлиять на изменение наследственности потомства данного дерева или клубня, которое берет свое непосредственное начало из измененных участков родительского организма. Если же эту измененную часть отчеренковать и вырастить отдельным, самостоятельным растением, то последнее, как правило, будет обладать уже измененной наследственностью» (49). Перед нами – описание процесса социализации, направляемого на «потомство организма», «отчеренкование» (скажем, социализация ребенка через его отчуждение от семьи через пионерскую организацию, комсомол, школу и другие институции и ведет, в принципе, к созданию организма с «измененной наследственностью»).

А дальше – дело пойдет своим ходом, поскольку для «нового поколения» вся эта искусственность перековки будет уже незнакома, станет естественной «средой обитания»: «Условия, которые являлись неподходящими, не соответствующими тому или иному процессу предшествующих форм, для нового поколения становятся уже нормальными, потребными» (219).

Весь пафос учения Лысенко есть пафос управления «живым телом». Потому столь важна для него любимая мысль Мичурина, которую Лысенко называл «важнейшим законом» мичуринского учения: «При вмешательстве человека является возможным вынудить каждую форму животного или растения более быстро изменяться и притом в сторону, желательную человеку» (45).

Остается только назвать имя этого «человека» и усвоить, что знание требований «живого тела» дает возможность управлять его жизнью и развитием. Управление позволяет «устанавливать способы изменения» природы организма «в нужную человеку сторону», что, в свою очередь, позволяет «направленно изменять наследственность организмов» (46–47).

Лысенко создал вполне макиавеллистское учение – не в форме прямых указаний о путях захвата и удержания власти, но в виде биологических метафор. Важен поэтому характер лысенковского научного дискурса. Его язык удивительным образом напоминает знакомую по сталинским текстам смесь бюрократического стиля с разговорностью и доступностью (все эти «курицы и яйца», «зайцы и волки» и т. п.). Лысенко и писал на понятном власти языке. Многие его пассажи являются своего рода стилизацией под сталинский дискурс, настолько насыщены они тавтологическими эллипсами:

Хорошие сорта растений, а также хорошие породы животных в практике всегда создавались и создаются только при условии хорошей агротехники, хорошей зоотехники. При плохой агротехнике не только из плохих сортов никогда нельзя получить хорошие, но во многих случаях даже хорошие, культурные сорта через несколько поколений в этих условиях станут плохими. Основное правило практики семеноводства гласит, что растения на семенном участке нужно выращивать как можно лучше (50).

Или: «Наследственность живого тела нормально изменяется только при развитии этого тела. То, что не развивается в живом теле, не изменяется в смысле развития. Оно может изменяться только в смысле уничтожения, затухания» (181). Перед нами – дискурс «философской главы» «Краткого курса».

Лысенко – это революционный романтик эпохи соцреализма. Он перевел горьковские романтические тревоги в дискурсивный план позднего сталинизма. Его можно назвать новым Горьким. Чем является формула Лысенко: «Развитие дарвинизма в агронауке – это прежде всего освоение мичуринского учения» (464), в основе которого – не ждать «милостей от природы», а брать их у нее, – как не пересказ горьковских призывов «взнуздать природу»? Чем отличается лысенковский пафос агрономического «окультуривания» созданных неразумной природой видов растений и животных («Все сорта культурных растений созданы людьми на хорошем, культурном агрономическом фоне. Другими словами, хорошая культурная агротехника – основа окультуривания пород растений» – 491) от горьковского «гимна культуре»? Даже присущий Горькому биологизм в эстетике оборачивается в лысенковском перевернутом «зеркале науки» эстетизмом в биологии. Скажем, Лысенко приводит в неописуемый гнев то обстоятельство, что менделисты «действиями на растение сильнейшего яда – колхицина, разнообразными другими мучительными воздействиями на растения уродуют эти растения»[985]. Эти «искалеченные» растения не могут скрещиваться, «мучаются». «И такое уродство генетики-менделисты нашего Союза называют направленным изменением природы организма!» – восклицает Лысенко (335). Тогда как Мичурин выводил «прекрасные сорта» и создал «прекрасное учение» (336, курсив везде мой. – Е. Д.). Все – вплоть до страстной борьбы с ненавистными Горькому мухами – Лысенко повторил вслед за «основоположником социалистического реализма».

Мы являемся свидетелями описанного Мишелем Фуко процесса «расширения политического поля» до размеров, когда ученый (Фуко выделяет прежде всего ученых-биологов, эволюционистов, начиная с Дарвина) превращается в политика, оттесняя «универсального интеллектуала» (который пришел на смену «великому писателю»). Характеризуя этого «нового персонажа», Фуко пишет: «Это более не певец вечного, но стратег жизни и смерти. Одновременно мы являемся свидетелями исчезновения фигуры „великого писателя“»[986].

Но как знать: исчезновения или рождения «писателя нового типа»? Мераб Мамардашвили проницательно заметил, что такая генетика «могла бы быть у персонажей Платонова» и что сам «Лысенко – чисто литературное явление»[987]. Единственное, что можно утверждать с уверенностью, так это полное поражение «формально-генетической науки» (369) в советскую эпоху. В сфере эстетики и биологии была предпринята небывалая попытка преображения природы, которая должна быть осознана так же, как утопическая попытка очередного «скачка» из Истории, каковая у Горького представлена образом неразумной Природы, у Лепешинской – делимой Клетки, а у Лысенко – неподдающейся перевоспитанию Хромосомы. При переводе с языка «революционного романтизма» на язык соцреализма эти метафоры выстраиваются в цепь: Масса – Биомасса – «Живое вещество» – «Живое тело». Переход к телу и дисциплинарно-воспитательному воздействию на него у Лысенко оказывается той высшей ступенью, за которой нас ожидает последняя ловушка-парадокс: метафорика, замененная прямой артикуляцией технологии власти, теряет наконец всякий смысл; но вместе с тем нельзя выйти и из пространства метафоры: за его пределами нас ожидает сталинская культура – соцреалистический волшебный мир воспетой Горьким преображенной «второй природы».