(Антитезис) Философ Жданов: Закон перехода количества в качество

Эпоха Александрова в советской философии отличалась от эпохи Митина и Юдина, когда доминировала «марксистско-ленинская философия», возрождением истории философии. Она стала областью, где продолжала теплиться философская мысль, уже потому, что, в отличие от диалектического и исторического материализма, где истина в последней инстанции была установлена и закреплена в сталинской «философской главе» «Краткого курса», а следовательно, не подлежала какому бы то ни было обсуждению или толкованию, в области истории философии не установился прочный канон: «классики марксизма» просто не успели высказать «основополагающих суждений» относительно всех сторон истории философии. Многие темы оставались неразработанными, многие проблемы и имена – открытыми для обсуждения. Кроме того, «сюда труднее было добраться дилетантам от философии, ведь помимо языка надо было знать труды мыслителей прошлого, литературу, полемизирующую с ними или анализирующую их идеи, раскрывающую социально-культурный контекст возникновения философских систем прошлого»[772].

Александров был историком философии. В мае 1939 года он защитил докторскую диссертацию, посвященную философии Аристотеля[773], и тогда же перешел на работу из Коминтерна в только что созданный по решению XVIII съезда ВКП(б) Агитпроп ЦК, который спустя год возглавил. Влияние Александрова на философскую науку в этот период стало определяющим благодаря не только его статусу, но и тому, что на всех основных постах в ЦК и философских институциях он расставил своих выдвиженцев, т. наз. «александровских мальчиков», которые сохранили свои посты и после падения патрона в 1947 году, возглавляя «философский фронт» вплоть до горбачевской перестройки.

Самым амбициозным проектом накануне войны стала многотомная «История философии», которой предстояло в свете сталинского марксизма переоценить историю человеческой мысли. Разумеется, параметры этой истории задавались общим состоянием историко-философской науки. Один из активных участников философской жизни сталинской эпохи Захар Каменский так сформулировал итоги ее развития в 1930?е годы: именно в это время

завершается формирование догматической формы советской истории философии как науки: завершается процесс выдвижения, с одной стороны, основных ее догм, а с другой – позитивных принципов этой науки главным образом в их гегелевском толковании и некоторых самостоятельных разработок, прежде всего связанных с интерпретацией классических марксистских идей. Что касается догм, то к их числу можно отнести: неумеренное прославление роли Ленина в формулировании принципов истории философии как науки, причисление Сталина к лику классиков марксизма-ленинизма, присоединение его к числу основоположников целостного учения – Марксу, Энгельсу, Ленину, приоритет социально-исторической интерпретации в истолковании детерминации историко-философского процесса, партийность, борьба материализма и идеализма как одна из основных закономерностей историко-философского процесса, критика инакомыслящих. Такова, в сущности, эклектическая система, которая была сформулирована в 30?е годы в советской литературе по истории философии как науки[774].

Сочетание идеологической эклектики с политической волатильностью дисциплины создавало условия для резких сдвигов. Их инициатором стал Зиновий Белецкий, заведующий кафедрой диамата и истмата МГУ с предвоенного времени. Одновременно с 1934 по 1943 год он являлся парторгом Института философии АН СССР. Это был один из самых эксцентричных персонажей в советской философии. В «красном террористе», как он воспринимался современниками, «явил себя дух отчаянного марксистского философствования, которого уже не воскресить»[775]. С этой характеристикой Г. С. Батыгина и И. Ф. Девятко можно было бы согласиться, если бы безоглядный радикализм не сочетался в нем со злобным обскурантизмом и дремучим невежеством. Трудно сказать, что в философствовании Белецкого, считавшего всю гегелевскую философию «идеалистической шелухой» (что даже Митин назвал «пределом вульгаризма и ревизией ленинских и сталинских установок»[776]), было марксистского. О нем ходило множество анекдотов. Согласно одному из них, на вопрос, что есть истина, он, распахнув окно аудитории (а философский факультет находился тогда на Моховой, напротив Кремля) и указав на Кремль, воскликнул: «Вот она – Истина!»[777] Единственным его научным достижением была не принятая к защите докторская диссертация о немецкой классической философии, в которой предпринималась попытка найти у Фихте и Гегеля идеи, ставшие популярными в нацизме. На этот раз он написал Сталину письмо, где утверждал, что авторы третьего тома «Истории философии» возвеличивают Гегеля. Именно тогда появилось приписываемое Сталину определение гегелевской философии как аристократической реакции на Французскую революцию.

Интенсивность атак на немецкую классическую философию во время войны была вполне ожидаема. Однако порвать с ней, и в особенности с Гегелем, оказалось невозможно: статус гегелевской диалектики был в марксизме огромен и многократно подтвержден самими «основоположниками». Гегелевская диалектика названа Лениным одним из источников марксизма. Ее революционный потенциал был определяющим. Реакционной объявлялась «идеалистическая система» Гегеля, тогда как «метод» – революционным. В этом свете Гегель рассматривался как часть «гуманистического наследия» человечества (в том числе и немцев, наряду с Гете, Гейне и Бетховеном), которое якобы противостоит человеконенавистнической философии «фашистских каннибалов». Теперь требовался пересмотр этого подхода.

Постановление ЦК ВКП(б) от 1 мая 1944 года, направленное против «возвеличения Гегеля», было спровоцировано письмом Белецкого Сталину от 27 января 1944 года. Сталин не преминул воспользоваться атаками Белецкого на авторов посвященного эпохе расцвета немецкой классической философии третьего тома удостоенной Сталинской премии первой степени «Истории философии», для укрепления националистической идеологии, что было актуальной политической задачей во время войны. Задача эта, разумеется, не афишировалась, но камуфлировалась под борьбу с «серьезными теоретическими и идеологическими ошибками», якобы допущенными авторами.

В любом политическом решении сплетаются интересы различных групп, и потому каждое такое решение имеет множество разных (в том числе и непредвиденных) последствий. Доносом Сталину Белецкий преследовал свои цели: будучи личным врагом Александрова, он рассчитывал на то, что атака на него в этот момент нанесет вред всесильному начальнику Агитпропа ЦК. Сталин решал здесь политико-идеологические задачи (и лишь попутно производил обычное «кадровое обновление» на «философском фронте»). Но оказалось, что Александров, чья функция была служить инструментом в руках Сталина, сумел блестяще использовать ситуацию в карьерных целях, не только разделавшись с главными противниками Митиным и Юдиным, но и укрепив свои аппаратные позиции.

По инициативе Сталина, в феврале – марте 1944 года под руководством Г. М. Маленкова в ЦК ВКП(б) прошло совещание по вопросам немецкой классической философии. В трех заседаниях (25 февраля, 10 и 11 марта) приняло участие около 20 человек (секретарь ЦК А. С. Щербаков, авторский коллектив «Истории философии», руководители Агитпропа и др.). На этом совещании был особенно ощутим контраст между марксистской риторикой образца 1930?х годов и новой идеологической парадигмой 1940?х. Так, Щербаков, откинув прежние интернационалистские схемы, без обиняков заявил: «Наш враг – немцы. Выиграть такую небывалую войну нельзя без того, чтобы не ненавидеть наших врагов-немцев всем своим существом. В этом направлении известную работу проделали Толстой, Эренбург, Тарле. Разве не главное сейчас разбить немцев? А Юдин сидит в башне из слоновой кости, проповедует принцип „наука ради науки“ и не хочет видеть, что творится в жизни»[778]. А ответственный работник аппарата ЦК Н. Н. Шаталин на заключительном заседании был еще более резок: «Почему вы сейчас нашли время для того, чтобы защищать немцев? Немцы сами себя защищать будут, когда мы их будем вешать, а вы нашли время – на трех заседаниях все немцев защищаете. И это в Отечественную войну»[779].

Как показали Г. С. Батыгин и И. Ф. Девятко, в ходе этого совещания стало ясно, что в схватке участвуют не две стороны, но три. В этом «триангулярном конфликте» исход борьбы определяется альянсом двух слабых сторон против сильной третьей: «Белецкий был независимо от его „сознания“ присоединен к группе Александрова. Сделано это было элементарно. Будущий директор Института философии „александровец“ Светлов обрушил серию мощных ударов на третий том и вскрыл положение в философской науке». Выставив в ходе совещания у Маленкова напоказ скандальный факт выдвижения на соискание Сталинской премии «русского» тома «Истории философии», которое граничило с подлогом, Светлов окончательно дискредитировал прежнее «философское руководство»:

Так в прорыв, подготовленный Белецким, вошли тяжелые колонны Александрова, который все время многозначительно молчал. Наступление развил Кружков – будущий директор ИМЭЛа – и без особых хитросплетений заявил, что Митин и Юдин – против русской философии. Так, 10 марта, само собой прояснилось, что во всем виноваты Митин и Юдин. «Александровцы» наперебой давали им принципиальную партийную оценку: «Митин и Юдин стали на неправильный, ложный путь» (Ильичев), «Юдин и Митин совершают грубейшие политические ошибки» (Кафтанов), «Юдин и Митин пренебрежительно относятся к русской философии» (Иовчук). Даже Кольман, непричастный к аппаратным интригам и не поступавшийся принципами ради тактических успехов, пожаловался на то, что «все руководящие научные высоты в области философии заняты одним Юдиным». А главный редактор и первого, и второго, и третьего, и шестого томов «Истории философии» Александров не только не чувствовал себя ответственным за ошибки, но укоризненно смотрел на Митина и Юдина[780].

Результатом стало секретное постановление ЦК ВКП(б) от 1 мая 1944 года «О недостатках в научной работе в области философии» (№ 1143/110)[781], «положившее конец влиятельному митинско-юдинскому альянсу и, вероятно, завершившее целый период в истории советской философии – с разгрома „меньшевиствующего идеализма“ в 1931 г. до 1944 г.»[782].

Как утверждают Батыгин и Девятко, «причины партийного вмешательства в историю немецкой классической философии следует искать в развертывании нового витка позиционного конфликта внутри философского сообщества». Обе партии – митинско-юдинская и александровская – имели свои цитадели (в руках первых находились журнал «Под знаменем марксизма», Институт философии, центральные издательства, в руках вторых – Агитпроп ЦК), но между ними сохранялся баланс сил. В 1944?м этот баланс был решительно нарушен.

Ирония состояла в том, что Белецкий «вряд ли мог предвидеть, что следствием его письма станет постановление ЦК ВКП(б) и удар будет направлен рикошетом против Митина и Юдина, которые были „завязаны“ на злосчастном томе как члены редколлегии». Целясь в своего личного врага Александрова, он не предполагал, что тот бесцеремонно использует его для резкого укрепления своих позиций: «с тех пор погоду в философии стали делать Александров и его люди: Васецкий, Иовчук, Кружков, Федосеев»[783] (а также, добавим, Светлов, Ильичев, Поспелов) – началась эпоха «александровских мальчиков». Смещение Митина и Юдина с высоких постов привело к замене их выдвиженцами Александрова. В. С. Кружков сменил Митина на посту директора ИМЭЛ при ЦК ВКП(б), а В. Н. Светлов сменил Юдина на посту директора Института философии АН СССР. Белецкий же в качестве компенсации 4 ноября 1944 года указом Президиума Верховного Совета СССР был награжден орденом Трудового Красного Знамени.

И все же понять причины последовавшей философской дискуссии 1947 года один только «позиционный конфликт внутри философского сообщества» нам не поможет. Он был лишь отправной точкой для последующих событий.

Одержав серьезную аппаратную победу, Александров решил резко упрочить свое положение на философском Олимпе также и академически, переиздав свой учебник 1939 года «История западноевропейской философии» вторым изданием в 1945 и 1946 годах. Фактическое собрание лекций 1930?х годов в виде очерков о европейских философах было издано огромным тиражом (только тираж 1946 года – 50 тыс. экз.) и рекомендовано Министерством высшего образования СССР в качестве учебника для вузов. В печати прошла кампания восхваления книги, а вчерашние противники Александрова Митин и Юдин выдвинули книгу на соискание Сталинской премии, которая была ей присуждена. 30 ноября 1946 года Александров стал академиком АН СССР. Но здесь последовал новый донос пытавшегося восстановить справедливость Белецкого. И вновь Сталин внял его аргументам. На этот раз причины и последствия кампании были совсем иными.

За фасадом «творческого развития марксизма» и борьбы с «уклонами» внутри советской философии шла непрерывная и беспощадная по-настоящему партийная борьба, а точнее, «тихая, но безжалостная война»[784]: подобно тому как победа Деборина в 1920?е годы означала падение радикальных марксистов, а возвышение Митина и Юдина на рубеже 1930?х – падение Деборина, возвышение Александрова накануне войны означало падение сталинских философских олимпийцев Митина и Юдина, которые находились в открытой оппозиции к Александрову и его многочисленным ставленникам. Эта внутридисциплинарная борьба (которая шла во всех научных дисциплинах) в данном случае имела куда более серьезные последствия, поскольку в силу самого статуса дисциплины философы занимали ключевые идеологические позиции в стране – от руководства Агитпропом ЦК до руководства Институтом Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, Высшей партшколой при ЦК, главным теоретическим органом партии журналом «Большевик», газетой «Известия», ОГИЗом и многими другими ключевыми политическими институциями, входившими в номенклатуру ЦК. Этой связью традиционно объяснялись события 1944–1947 годов на «философском фронте».

Предполагается, что смещение Александрова стало результатом многоходовой операции Маленкова и Берии по ослаблению аппаратных позиций Жданова[785]. Эта точка зрения, разделяемая многими авторами, не учитывает того обстоятельства, что в 1947 году Александров не был «человеком Жданова». Для Жданова он был, скорее, «человеком Маленкова», проработав под его руководством с 1940 года до конца войны. Вот почему в том, что Александрова особенно жестко критиковал именно Жданов[786], в свое время выдвинувший его на пост главы Агитпропа, нет ничего удивительного. По словам заместителя начальника Агитпропа и побочного сына Сталина Константина Кузакова, главный идеолог партии Жданов перед войной сформировал руководство создаваемого Управления ЦК из тех людей, которым доверял. Однако, поскольку с началом войны он проводил большую часть времени в Ленинграде, а затем был назначен советским наместником в Финляндию, оставшийся без присмотра Агитпроп оказался под контролем Маленкова. Так что когда Маленков попал в опалу в 1946 году, Жданов воспользовался случаем, чтобы наказать «неверных выдвиженцев». Для каждого нашлись свои обвинения (сам Кузаков, например, был обвинен в том, что проглядел американского шпиона в своем окружении)[787].

Тот факт, что Александров не был «человеком Жданова», подтверждает в своих воспоминаниях его преемник на посту главы Агитпропа Шепилов: якобы Жданов говорил Шепилову, что Александров и его «кумпания» заняты «стяжательско-карьеристской» деятельностью, что «все эти александровы, кружковы, федосеевы, ильичевы, окопавшиеся на идеологическом фронте и монополизировавшие всё в своих руках, это – не революционеры и не марксисты. Это – мелкая буржуазия. Они действительно очень далеки от народа и больше всего озабочены устройством своих личных дел»[788].

Непозволительно много для партийного функционера его уровня печатаясь, Александров в годы войны собрал свои статьи по военным вопросам в периодической печати и издал отдельной книгой «Враг будет разбит». Известно, что Жданов отреагировал на это резко отрицательно, якобы сказав, что Александров ведет себя нескромно, издавая такую книгу: выходит книга товарища Сталина «О Великой Отечественной войне Советского Союза», и Александров ставит свою книгу чуть ли не рядом с ней, что считалось нарушением неписаных правил. И в течение некоторого времени после этого он вообще не появлялся в печати[789].

Куда важнее то, что «нескромностью» Александрова был якобы возмущен Сталин, узнав из очередного письма Белецкого, что буквально через несколько месяцев после присуждения книге Александрова Сталинской премии сам он был произведен в академики, а три его заместителя – П. Н. Федосеев, М. Т. Иовчук и А. М. Еголин стали членами-корреспондентами АН СССР. Якобы Сталин даже требовал от Президента АН СССР Вавилова «вернуть их всех обратно» и, узнав, что, согласно уставу Академии, это сделать невозможно, пообещал «принять свои меры». Иовчук, от которого исходило указание Вавилову о приеме партийных начальников в Академию наук, был тут же отправлен в Минск секретарем ЦК Белоруссии по пропаганде[790]. Но сказалась здесь не только неприязнь Сталина к зарвавшемуся чиновнику и т. наз. «александровским мальчикам». Карьера многих из них резко пойдет вниз после дискуссии: в августе 1947 года Александров был снят с поста начальника Агитпропа (его место занял Суслов) и стал директором Института философии; Федосеев покинул пост первого заместителя начальника Агитпропа (этот пост достался Шепилову), а вскоре и главного редактора журнала «Большевик»; Иовчук был отправлен в Минск, а Еголин переведен на пост директора Института мировой литературы.

Куда важнее были нарушение Александровым иерархических правил и «потеря доверия» вождя. Использовав в целях резкого усиления своего личного аппаратного положения постановление ЦК, Александров, который к концу 1946 года уже шесть лет возглавлял Управление агитации и пропаганды ЦК, являлся кандидатом в члены ЦК и членом Оргбюро и наиболее влиятельным профессиональным философом страны, позволил себе нарушить неписаные номенклатурные законы. Обладавший исключительным аппаратным чутьем Сталин не мог не видеть проделанного Александровым в 1944 году аппаратного эндшпиля, и мог даже посчитать себя лично оскорбленным: Александров не просто возомнил себя самостоятельной политической фигурой, но позволил себе то, что никто кроме Сталина позволять себе не мог, а именно – разыграть собственную аппаратную партию для усиления личного влияния путем расстановки на все ключевые идеологические посты своих людей, использовав в своих целях сталинский гамбит. Использование сталинских решений в личных целях не могло остаться ни незамеченным, ни безнаказанным. Сталин зорко следил за тем, чтобы никто из его окружения чересчур не укреплялся, не создавал свою номенклатурную группу и не вел свою игру. Александров дал основания заподозрить себя в подобных поползновениях. Думается, что именно поэтому Сталин решил не просто снять Александрова, но провести его по всем кругам аппаратного и академического унижения. Так родилась идея «философской дискуссии».

Характерно, что в письме Белецкого Сталину от 18 ноября 1946 года, давшем ход кампании против Александрова, содержались намеки на нескромность начальника Агитпропа, позволившего себе не только ревизовать решение ЦК 1944 года по третьему тому «Истории философии» (после того как использовал его в собственных карьерных целях) и избранного в академики, но и организовавшего хвалебную кампанию своей книги, «протолкнувшего» ее на Сталинскую премию за 1946 год, а главное, создавшего вокруг нее такой ажиотаж, что многие стали причислять ее (в силу должности автора) «к классическим работам»: «Позиция Сталина как единственного „четвертого классика“ марксистской науки явно ставилась под угрозу», – замечал в этой связи Евгений Плимак[791]. Так что, несомненно, одна из задач состояла в том, чтобы подтвердить, что в стране есть только один философ. И если Сталин сказал в 1944 году, что Гегель являлся «аристократической реакцией на Французскую революцию», то никто не может эту позицию без его ведома пересматривать. Уже тот факт, что резолюция ЦК (то есть лично Сталина) воспринималась как дезавуированная Александровым (пусть в реальности ничего подобного и не было), был достаточным основанием для публичной обструкции. Это желание Сталина осадить выскочку и подтвердить свой статус корифея всех наук было настолько ощутимым, что не раз проговаривалось участниками дискуссии в их выступлениях. Так, Я. А. Мильнер заявил:

я нахожу т. Александрова способным философом и еще более способным организатором. Но он стремился подавить своим служебным положением какое-либо движение на философском фронте. Он слишком увлекся игрой в создателя школы наподобие Аристотелевского лицея. Он, видимо, забыл, что истинный глава школы вот уже более полстолетия как работает не покладая рук на радость и счастье всего передового и прогрессивного человечества (404)[792].

Кампания против Александрова не просто была инициирована Сталиным, но направлялась им вплоть до малейших деталей. Так, Жданов не только отправлял свой доклад на одобрение Сталина, но должен был спрашивать его разрешения на исключение из стенограммы и редактуру трех текстов выступлений в ходе дискуссии. Более того, Сталин довел кампанию до конца, несмотря на то что повторная дискуссия, инициированная им, никак не была серьезно мотивирована. Когда ему показалось, что в январе 1947 года Александров сумел спустить затеянную им кампанию на тормозах, вождь настоял на проведении повторной (во всех иных смыслах бесполезной) дискуссии, в ходе которой Александров был все же окончательно унижен.

Сталин проводил эту кампанию по своим обычным правилам: с усыплением бдительности жертвы и созданием психологически амбивалентной ситуации. После первой дискуссии Сталин поручил Александрову выступление с докладом, посвященным 23?й годовщине смерти Ленина. Это было знаковое поручение, свидетельствовавшее об особом политическом доверии. Только что Александрова критиковали за антимарксистские ошибки, и вот он по поручению Сталина выступает со столь ответственной речью. Это ставило аппаратчиков и философов (все они были подчиненными Александрова) в сложную ситуацию. В подобной же ситуации проходила летом того же года и вторая дискуссия, когда от участников требовалось очень резко выступать против собственного начальника, а начальник должен был униженно признавать самую вздорную критику. «Возможно, ему (Сталину. – Е. Д.) доставляло удовольствие наблюдать, как будут вести себя его идеологические клевреты в специально созданной для их испытания ситуации», – замечает по этому поводу Ю. Кривоносов[793].

Кроме того, проведением широкой кампании (вместо простого смещения Александрова) Сталин решал и другую задачу. Происшедшее с Александровым должно было служить острасткой на всех уровнях партаппарата. Ведь «если лицо, занимавшее высокий партийный пост и увешанное многочисленными регалиями, может быть подвергнуто публичной „порке“ за не очень ясные отступления в области истории философских проблем – что тогда говорить о других?.. никакие прежние заслуги и награды не смогут оградить от ответа за идеологические прегрешения (мнимые или действительные), если так посчитает партийный ареопаг»[794]. Никто не гарантирован от обструкции – это напоминание об отсутствии гарантий делало интеллектуальную элиту особенно восприимчивой к принципу партийности.

Следует также иметь в виду, что самое появление Александрова на советском философском Олимпе привело к изменению установившегося в 1930?е годы статуса советской философии как главной идеологической дисциплины. Как мы видели, ее становление прошло ряд этапов, в ходе которых сформировались основные ее принципы. Прежде всего, это доминирование диамата и истмата (Александров же выдвинул на первый план историю философии); партийность, хорошо совместимая с истматом, плохо подходила к истории философии; статус Сталина как абсолютного авторитета в области философии (став автором курса истории философии, Александров утверждал свой личный авторитет в этой области, подкрепленный его аппаратным статусом, что было нарушением неписаных номенклатурных правил). Даже одних этих «внутрифилософских» причин было достаточно для смещения Александрова.

Таким образом, решив организовать дискуссию, Сталин не только решал «кадровый вопрос» (который мог решить и без дискуссии), но и сугубо дисциплинарный: в конце концов, основная функция философии, как он ее понимал, сводилась к идеологической легитимации режима, а вовсе не к собственной истории. Доминирование истории философии при Александрове лишало главную идеологическую дисциплину ее raison d’?tre. На это обратили внимание наиболее проницательные участники дискуссии. Так, активный участник тех событий академик Т. Л. Ойзерман утверждал, что дискуссия «фактически была нацелена против философии, в особенности против истории философии, в частности, против изучения немецкой классической философии, а также современной западноевропейской и американской философии»[795].

Сталин мыслил политически. Его рассуждения, определения и оценки всегда имели второй (основной) план. В перформативном языке его приказов, запретов и распоряжений находила выражение сама природа философствования как реализации воли к власти. Если верно, что «стремление к философскому правлению неотделимо от самой философии», то высокий статус советской философии соответствовал природе философии как таковой: «Если мы не хотим управлять тотальностью мира, то зачем, спрашивается, вообще эту тотальность мыслить? Отказываясь от претензии на тотальную власть философии, мы отказываемся и от самой философии, которая в этом случае сводится к истории философии»[796]. Последнее – история философии – должно пониматься в свете этого как «чистое искусство», формализм, философия, лишенная властного содержания, философия после философии. Вот почему для Сталина, видевшего в философии политический инструмент, доминирование истории философии являлось не просто бесполезным, но контрпродуктивным.

Итак, в ноябре 1946 года Белецкий отправил Сталину очередное письмо, где утверждал, что в книге Александрова решение ЦК о третьем томе «Истории философии» «сведено на нет», что оно якобы «истолковывается в новом смысле». Он сообщал Сталину, что «выдвинута странная теория о том, будто это решение было вынесено не в связи с какими-то принципиальными, теоретическими ошибками, допущенными в третьем томе, а по конъюнктурным соображениям: шла, мол, война с немцами, нужно было тогда их бить. Война закончилась, теперь следует все поставить на прежнее место». Глава Агитпропа ЦК был обвинен не просто в пересмотре резолюции ЦК, но в своего рода идеологической диверсии: пересмотр осуществлялся «под маской» «беспардонного, академического изложения» философских теорий прошлого вместо политически окрашенной критики философов. Поскольку же «руководящие работники философского фронта являются руководящими работниками Управления пропаганды ЦК», «по занимаемому положению они обязаны давать лишь директивы, что и делают. У них в руках и печать, и академии, и пр. и пр.». Высказывания партийных функционеров столь высокого ранга делали каждое их слово «директивой», а потому возвеличивание, например, Гегеля превращалось в «руководящее указание».

Предложив в конце декабря 1946 года организовать обсуждение «Истории западноевропейской философии» в Институте философии, Сталин ставил своей целью показательную порку начальника Агитпропа. Дискуссия проходила в течение трех дней – 14, 16 и 18 января 1947 года, а в конце месяца материалы обсуждения были направлены в секретариат А. А. Жданова. Однако обсуждение, прошедшее в январе 1947 года, не просто оказалось «беззубым», но явно походило на саботаж: поскольку никаких конкретных указаний «философская общественность» не получила, то и критиковать своего непосредственного руководителя – начальника Управления пропаганды и агитации ЦК не решалась. На заседании присутствовал секретарь Сталина Александр Поскребышев, поэтому информацию о происходившем в Институте философии Сталин получил не только из стенограмм, но и непосредственно. В Агитпропе ЦК долго готовилась статья для журнала «Большевик», где должно было освещаться это обсуждение, которая так и не увидела света. Сталин заявил, что

как организация дискуссии, так и способ подведения ее итогов оказались неудовлетворительными. К дискуссии не были привлечены работники из республик и других крупных городов, кроме Москвы. Часть записавшихся в прениях не получила слова… По всем этим причинам дискуссия оказалась куцей, неэффективной и не принесла должных результатов.

Он настоял на проведении новой, широкой дискуссии, поручив это Жданову, который дословно повторил при открытии дискуссии сталинские характеристики: первая дискуссия «оказалась бледной, куцей, неэффективной» (5). Вторая дискуссия, на этот раз проходившая в ЦК под руководством Жданова с 16 по 25 июня 1947 года, имела намного более высокий статус и в официальных партийных документах называлась «Совещанием работников научно-философского фронта, посвященным дискуссии по книге Г. Ф. Александрова „История западноевропейской философии“».

О статусе акции свидетельствовал сам состав участников, превращавший ее в важное политическое мероприятие, выходящее далеко за пределы внутрифилософских споров. И в самом деле, если на первом обсуждении, проходившем в Институте философии АН СССР, присутствовали в основном работники самого Института философии, АОН при ЦК, работники ЦК и преподаватели философии – почти исключительно столичные философы[797], то состав участников второй дискуссии определялся в аппарате ЦК. Причем по настоянию Сталина туда были приглашены секретари ЦК, руководители отделов аппарата ЦК, руководители республиканских, областных, местных парторганизаций, партактив Москвы и Ленинграда… Кроме практически всей высшей партийной номенклатуры, двумя отдельными списками перечислены представители Академии наук СССР и ее институтов, писатели, сотрудники редакций… По своему составу, как точно заметил Петр Дружинин, «это был общенародный идеологический форум»[798]. В президиуме второй дискуссии были секретари ЦК Жданов, Кузнецов, Суслов, а также Шкирятов, Александров, Федосеев, Кружков. В зале присутствовало 424 человека. Причем из республик и других городов – 127 чел., философских работников из Москвы – 161 чел., научных работников из других областей – 48 чел., партийных работников – 88 чел.[799] Масштаб и статус этого второго обсуждения должны были соответствовать задачам. Задачи эти были политическими, сфокусированными на персоне Александрова, но правильно идеологически «упакованными».

Книге Александрова инкриминировалось, прежде всего, отсутствие партийности. Уже в давшем ход всем последующим событиям письме Белецкого Сталину от 18 ноября 1946 года говорилось, что книга Александрова представляет собой «беспардонное академическое изложение». Это «объективистское изложение» и стало главным обвинением. Обе дискуссии вращались вокруг сталинских указаний. Известно, что они были высказаны им в телефонном разговоре с Секретарем ЦК, главным редактором «Правды» Поспеловым, который длился 1 час 15 минут.

Сталин отметил в книге Александрова прежде всего оторванность от политической борьбы, аполитичность, недостаток боевого политического духа, образцом которого являются ленинские работы по философии. Второе, что не устроило «вождя» – это неверное, с его точки зрения, освещение немецкой классической философии, особенно философии Гегеля, которую автор оценивал как консервативную, а Сталин – как реакционную, вызванную страхом перед Французской революцией и направленную против французских материалистов. И, наконец, третье – это недостаточно сильная, по его мнению, характеристика марксизма как системы взглядов, ниспровергающей всю (!) буржуазную науку, а появление марксизма – как революцию в философии[800].

Перед нами, по сути, сценарий дискуссии 1947 года и последующей перестройки философии. Нам предстоит прочесть ее интеллектуальный сюжет.

Когда говорилось о «партийности советской науки», речь шла прежде всего о философии. Якобы через нее, науку наук, партийность проявляла себя имплицитно и в специальных науках – от биологии и физиологии до химии и физики[801]. Понятно, что в области истории философии принцип партийности не манифестировал себя столь открыто, как в других областях «марксистско-ленинского учения» – скажем, в историческом материализме или научном коммунизме, которые не просто были «идеологическими дисциплинами», но являлись, по сути, сформулированной в абстрактных (философских) категориях чистой идеологией. Где партийность проявляла себя еще более явно, так это в советском искусстве, задача которого сводилась к материализации «в художественных образах» абстрактных идеологических схем.

Эта родственность партийности в философии и в искусстве нашла отражение в эстетизации советского философского метадискурса. Самое занятие философией стало описываться в тех же словах, что и работа советских писателей:

Советские философы призваны творчески разрабатывать вопросы закономерностей развития нашего общества ‹…› обобщать богатейший материал, который дает практика социалистического строительства, уметь отыскивать ростки нового, осмысливать их значение ‹…› быть в первых рядах работников идеологического фронта, ведущих развернутое наступление на пережитки капитализма в сознании советских людей (3).

А Митин призывал философов «в боевых публицистических статьях и выступлениях отображать живительные силы социализма, могущество нашего государства, моральную силу нашей идеологии, величие нашей советской системы, их преимущества перед разлагающейся буржуазной идеологией и буржуазным миром» и требовал «поставить перед нашими научными кадрами задачу воспеть, восславить в серьезных научных исследованиях наше государство, государство нового типа» (129). Эта дискурсивная связь не была случайной: в советском искусстве принцип партийности был имплементирован тогда же, когда и в философии.

Когда с начала 1930?х годов партийность заняла ведущее место в советской философии, все ее разделы, кроме диамата и истмата, были практически полностью заброшены. А после выхода сталинской «философской главы» разработке не подлежали уже и они. Тогда-то и взошла звезда Александрова, принесшего с собой и внутридисциплинарный сдвиг к истории философии[802]. Тогда же стало ясно, что партийность, отлично уживавшаяся с истматом, к истории философии не всегда применима. Противоречие это нарастало, пока не сошлись идеологические, политические, аппаратные и другие условия для нового поворота. Теперь требовалась не замена дисциплин (истмат вместо истории философии, как в 1930?е или, наоборот, как в 1940?е), но приспособление самих дисциплин к принципу партийности.

Представление о том, как Сталин понимал проблему партийности, дает проект сообщения в журнале «Большевик» об итогах первого обсуждения книги, который готовили в ЦК В. С. Кружков и Г. С. Васецкий. Сохранились многочисленные варианты этого документа (все они были забракованы). В одном из них разъясняются «Замечания товарища Сталина»: «Основные недостатки книги… идут по линии объективистского изложения философских систем прошлого. Книга не написана тем боевым языком, как это требуется для марксистской книги по истории философии… В книге недостаточно точно и удовлетворительно вскрывается историческая, классовая основа и причины возникновения различных философских систем…»[803] Противопоставление «ленинского принципа партийности» «буржуазному объективизму» накладывалось на противопоставление объективности объективизму и слияние партийности и объективности: поскольку партия обладает всей объективной истиной, коммунистическая партийность автоматически ведет к объективности. Хорошо этот софизм сформулировал в ходе дискуссии Б. А. Фингерт: «От партийности буржуазной науки партийность нашей науки отличается тем, что партийность большевистской марксистско-ленинской науки есть объективность этой науки» (485).

По диапазону критических замечаний в адрес Александрова можно увидеть, как понимала философская элита принцип партийности. Первый же выступающий М. В. Эмдин заявил, что «основной порок книги т. Александрова состоит в том, что в ней нарушен принцип ленинско-сталинской партийности в философии, причем часто этот принцип нарушен по всем линиям» (7). Выразилось это в том, что, как подсчитал Эмдин, у Александрова из 69 философов «нет указаний на классовые корни» у 48 (7).

Но не только такой, количественный подход указывал на отсутствие партийности – «Даже язык т. Александрова никчемный, пустой, либеральный язык буржуазного объективиста, профессора» (10). Еще яснее эту мысль выразил М. Розенталь, заявивший, что «в книге не чувствуется кипения страстей, обуревавших борющиеся лагери и партии в философии, не выделяются основные проблемы философии, вокруг которых на протяжении двух с половиной тысяч лет шла и сейчас ведется ожесточенная борьба» (86). А С. В. Морочник из Сталинабада был по-философски парадоксален, посетовав на то, что, критикуя «реакционного идеалиста Платона», Александров сам был недостаточно… Платоном, поскольку у него «отсутствует та страстность, которая отличает, например, философские творения самого Платона» (117). Из этого, конечно, не следует, что партийность – это стиль изложения. Скорее это особое состояние письма.

Роль «научной теории» в выработке правильной политики была одной из излюбленных тем Сталина. Однако описываемая им теория была полна непостижимой духовности, которую сам Сталин назвал диалектикой «между духом и буквой» теории. Ее стройность может быть разрушена одним художественным усилием – сменой отношений между «буквой и духом», ведь «овладеть марксистско-ленинской теорией вовсе не значит – заучить все ее формулы и выводы и цепляться за каждую букву этих формул и выводов. Чтобы овладеть марксистско-ленинской теорией, нужно, прежде всего, научиться различать между ее буквой и сущностью», писал он в «Кратком курсе»[804]. Как же овладеть этим искусством «различения»? В качестве образца приводился Ленин:

Что было бы с партией, с нашей революцией, с марксизмом, если бы Ленин спасовал перед буквой марксизма и не решился заменить одно из старых положений марксизма, сформулированное Энгельсом, новым положением о республике Советов, соответствующим новой исторической обстановке? Партия блуждала бы в потемках, Советы были бы дезорганизованы, мы не имели бы Советской власти, марксистская теория потерпела бы серьезный урон. Проиграл бы пролетариат, выиграли бы враги пролетариата ‹…›

Что было бы с партией, с нашей революцией, с марксизмом, если бы Ленин спасовал перед буквой марксизма, если бы у него не хватило теоретического мужества откинуть один из старых выводов марксизма, заменив его новым выводом о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой, стране, соответствующим новой исторической обстановке? Партия блуждала бы в потемках, пролетарская революция лишилась бы руководства, марксистская теория начала бы хиреть. Проиграл бы пролетариат, выиграли бы враги пролетариата[805].

Сталин пропел здесь настоящий гимн «духу». Он рисовал страшную картину: партия в потемках, Советы дезорганизованы, нет советской власти, революция без руководства, теория хиреет – и все оттого, что Ленин «спасовал перед буквой». Сила «духа» – в политическом чутье, то есть собственно в партийности. То обстоятельство, что «стиль, язык книги (Александрова. – Е. Д.) не проникнут боевым марксистским духом», что она заражена «книжностью» – лишь индикатор того, что дело не в вымышленных «ошибочных оценках», а в «объективизме», то есть в отсутствии «духа». В отношении книги Александрова это не вполне справедливо: изложенная им история западноевропейской философии написана в лучших традициях партийной публицистики: она полна передержек, демагогии и резонерства. Но определение это точно в ином, более общем смысле: «книжные» книги были опасны не потому, что излагали теорию недостаточно эмоционально, но потому, что они вообще что-то излагали, и следовательно, несли опасность «объективизма».

«Буржуазный объективизм» третировался как «лицемерный», поскольку занимался «затушевыванием, замазыванием классовых антагонизмов, борьбы классов и буржуазных классовых позиций, выступающих под маской надклассовой, внеклассовой, аполитичной науки, философии и т. п.» (16). В этом случае было неясно, как производить отбор материала при изложении философского наследия, если любая цитата должна работать на «объективно верную» партийную концепцию. Александрову ставилось в вину то, что он «приводит болтовню философов-реакционеров, долженствовавшую, по намерению ее авторов, служить фиговым листком, прикрывающим реакционную сущность их взглядов. Тем самым объективно т. Александров обеляет этих реакционных мыслителей-идеалистов» (11). Например, к чему цитировать «болтовню» Фихте, если «это может приучить нашу молодежь к болтливости, к пустозвонству, к завоеванию ее симпатий „пышной“ фразеологией реакционного фихтеанства»? (11)

Иначе говоря, требовалось не излагать материал, но выражать отношение к нему. Это делало изложение эмоциональным и «боевым». Главной функцией историко-философского нарратива объявлялась суггестия. Это означало, что выступать надо с «обличительной критикой». Книга Александрова была плоха тем, что, говоря словами В. А. Фомина, она «беззубая, в плохом смысле профессорская, в ней нет большевистского огонька, нет неподдельной страсти, нет наступательного духа, нет убийственного сарказма и иронии по адресу врагов марксистско-ленинской философии» (473). Без сарказма и брани историю философии писать невозможно.

Следовало, соответственно, отказаться даже от стилистических конвенций историко-философского изложения – уважительно характеризовать критикуемых философов. Так, Э. Г. Фишер обвинял Александрова в том, что в его книге «слишком многие объявляются „великими“, „гениальными“, „знаменитыми“, „выдающимися“, „оригинальными“… При такой гиперболической характеристике мыслителей прошлых веков незаметно принижается значение марксистско-ленинской философии… Читатель размышляет: уже у Фалеса были гениальные и смелые мысли, Декарт был великим философом, а его учение – знаменитое и оригинальное, Спиноза и Фурье были гениями и т. д. Что же особенного дали Маркс и Энгельс в мировой истории философии? – спросит себя читатель» (470).

Требовалась оценочность совсем иного рода. Ее точно охарактеризовал Давид Заславский. Придворный сталинский журналист напомнил участникам дискуссии, что они, прежде всего, «литераторы» и потому должны писать ярко. Если история философии – это критика прежних философских систем, то критика эта должна быть «уничтожающей». Заславский призывал «открыть в философской публицистике дорогу веселому и злому, язвительному и уничтожающему смеху над врагом». Он утверждал, что за «философской сатирой, за философским памфлетом стоят благородные революционно-демократические и марксистские традиции. Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин не только разоблачают врагов марксизма, они заставляют читателя смеяться над ними». Он напоминал, что «веселые философские памфлеты, фельетоны и пародии молодого Энгельса входят в классический золотой фонд марксизма». «Разве „Святое семейство“ это не ряд блестящих философско-публицистических фельетонов и памфлетов?» – риторически обращался он к собравшимся (186). Не забыл Заславский и об истории отечественной мысли. Ссылаясь на то, что реакционеры и либералы называли революционеров-демократов «мальчишками», он закончил свое выступление призывом к советским философам стать такими «мальчишками»: «Я хочу, чтобы вы, философы самого молодого общественного строя, были и сами молоды, всегда молоды, чтобы вы возможно больше походили на самого молодого, самого живого, самого остроумного и самого серьезного философа нашей страны и нашей эпохи – на товарища Сталина» (187).

Сталин постоянно присутствовал в дискуссии как образец партийного философа. Примером партийности и страстности был объявлен сталинский «Краткий курс». Соответственно, интеллектуальная история уравнивалась с политической. А. О. Маковельский утверждал, что поскольку «история человечества, объективный ход исторического процесса есть нелицеприятный судья и над историческими деятелями и над политическими и философскими теориями», а «Краткий курс истории ВКП(б)» является «классическим образцом такого показа истории», то и «история философии должна быть построена так, чтобы она творила суд над философами и их системами, – тогда и история философии не будет бесстрастной, объективистической, и наши оценки будут научно обоснованными» (210).

И в самом деле, если исходить из того, что «изучение истории философии в наших вузах не самоцель, а средство воспитания марксистско-ленинского мировоззрения у советских людей» (354), то история философии должна быть максимально приближена к политической истории. Как утверждал первый заместитель Александрова по Агитпропу П. Н. Федосеев,

подобно тому, как гражданская история, и в особенности история большевистской партии, учит опыту классовой борьбы в целом, во всех ее проявлениях, учебник истории философии должен учить опыту идеологической борьбы, закалять на этом опыте наши кадры, нашу молодежь, вооружать их умением видеть за идейной борьбой борьбу партий и классов, умением сличать слова с делами, сопоставлять философские учения с живой действительностью, с борьбой общественных классов (452–453).

М. Б. Митин, заявив, что на «философском фронте» «надо основательно прочистить мозги», и прочтя присутствующим целую лекцию о партийности, даже стилизовал свое выступление под Сталина:

Товарищ Сталин неустанно учит нас творческому подходу к вопросам философии, он требует ликвидации элементов догматизма, книжничества, начетничества, которыми так часто страдают наши работы по вопросам философии. Он учит нас смело идти вперед, не задерживаться на пройденных этапах, не решать новые вопросы при помощи старых цитат, а давать новые ответы на вопросы в соответствии с новыми данными и с новой исторической обстановкой (121).

Типично сталинские плеоназмы Митин снабдил излюбленными сталинскими повторами и рефренами:

Что же значит партийность в философии? Это значит – ставить философию на службу интересам большевистской партии, той партии, которая руководствуется в своей деятельности научным пониманием законов общественного развития, той партии, которая воплотила в себе гигантский опыт рабочего и революционного движения всех стран, всего мира, которая ведет народ к коммунизму.

Партийность в философии – это значит так теоретически разрабатывать философские проблемы, чтобы отвечать насущным нашим задачам, использовать философское оружие для обобщения новых явлений действительности; это значит философски углубленно показывать величие социалистической эпохи, это значит обобщать закономерности социализма.

Партийность в философии – это значит давать такое рассмотрение философских систем на основе правильного исторического подхода к идейной борьбе прошлых веков, чтобы эти знания вооружали нас для борьбы со всей линией реакции как в прошлом, так и в настоящем (121–122).

Перед нами – образцовый дискурс партийной философии 1930?х годов. Новое в нем то, что раньше он был почти всецело обращен к истматовским сюжетам, затем весьма неуклюже применен к истории философии. Теперь же он должен был быть использован для критики современной философии, в конфронтации с которой находилась советская идеология. Это означало – практически всей современной зарубежной («буржуазной») философии. В том же сталинском стиле Митин обрушил на участников дискуссии каскад риторических вопросов:

Почему нет у нас часто той необходимой острой борьбы против буржуазной и социал-демократической клеветы на марксизм, на наш строй, наше государство, борьбы, которая нам так необходима? Почему мы, научные работники – коммунисты, не оттачиваем должным образом свое оружие, не ведем развернутой боевой полемики против мерзкой клеветы, распространяемой стоустой буржуазной печатью? Почему мы не даем должного отпора правым социал-демократическим лидерам, не показываем, что собой представляют все новые и новые вылазки этих социал-демократических вожаков вроде старых оппортунистов Ласки, Леона Блюма, Карла Реннера, Шумахера и др.? (129)

В эпоху наступившей холодной войны философии предстояло решать те же задачи, что решал Советский Союз на международной арене. Не удивительно, что последним вопросом Митина был: «Что мешает выступлениям наших работников идеологического фонта стать в уровень с блестящими выступлениями наших дипломатов?» (129). Идеологической дисциплине предстояло взять на себя пропагандистские и контрпропагандистские функции: «Мы должны писать историю философии для разоблачения современной буржуазной философии, мы должны писать историю философии для разоблачения буржуазной культуры в целом» – призывал М. П. Баскин (161). Это имело по крайней мере два серьезных последствия.

Во-первых, отход от историко-философских тем. Также в форме вопроса этот сдвиг хорошо обозначил Л. О. Резников: «Почему советский читатель – советский интеллигент, студент – должен знать о философских взглядах христианских богословов Тертуллиана и Блаженного Августина, но может не знать об интуитивизме Бергсона или прагматизме Дьюи? Почему он должен знать о средневековой инквизиции, но может не знать о фашистском мракобесии?» (415).

Во-вторых, отход от историко-философских методов. История полностью заменяется критикой. Как заметил тогдашний директор Института Маркса – Энгельса – Ленина В. С. Кружков, «историю философии как науку нельзя рассматривать иначе, как одно из идейных средств в борьбе с различными враждебными марксизму-ленинизму идеологиями» (391). Образцом такой партийной критики философских извращений оставался Ленин с его «Материализмом и эмпириокритицизмом». Работа эта далась ему нелегко, но, говоря словами Л. Ю. Звонова, «едва преодолевая отвращение, он произвел вскрытие всей той внутренней реакционно-идеалистической грязи, которая камуфлировалась внешней наукообразностью махизма» (364).

Все это требовало радикальной перестройки «философского фронта», который стал мыслиться в сугубо милитаристских категориях, приспособившись для нужд холодной войны.

Мы – бойцы идеологического фронта, – обращался к коллегам П. Е. Вышинский. – Мы – солдаты коммунистической армии. Мы – философская артиллерия коммунизма. Я бы сравнил партийную критику с корректировкой огня. Мы обстреливаем наших врагов, мы стреляем часто по закрытым целям. Партийная печать, а также ЦК своей критикой наших работ корректируют огонь: им виднее, куда падают наши снаряды. И разумеется, что невразумительным стрелкам полезно иногда и всыпать. Но когда мы ошибемся, пусть лучше нас сурово покритикует наш ЦК. Это полезнее, чем остаться нам при своих заблуждениях и оставить, в результате плохой стрельбы, в живых наших врагов (231).

Но эти метафоры, как явствует из выступления на дискуссии Жданова, были далеки от реальности. Главный идеолог партии объяснил «невразумительным стрелкам», что задач своих они не выполняют и даже бойцами считаться пока не могут:

разве наш философский фронт похож на настоящий фронт? Он скорее напоминает тихую заводь или бивуак где-то далеко от поля сражения. Поле боя еще не захвачено, соприкосновения с противником большей частью нет, разведка не ведется, оружие ржавеет, бойцы воюют на свой риск и страх, а командиры или упиваются прошлыми победами, или спорят, хватит ли сил для наступления, не следует ли потребовать помощи извне, или на тему, насколько сознание может отстать от бытия, чтобы не показаться чересчур отсталым. (Смех) (268).

Смех оказался единственно адекватной реакцией на ждановский «сарказм».

По сути, в ходе философской дискуссии (главным образом в одобренной Сталиным речи Жданова) были легитимированы наиболее радикальные подходы к философии – ее предмету, дискурсу и истории.

Прежде всего, речь идет об отказе от взгляда на историю философии как на процесс «филиации идей». Эта формулировка была Ждановым усилена. Если история философии, которая (при всем интересе к социально-историческим корням тех или иных теорий) является историей филиации идей, более таковой не считается, то, соответственно, и сама философия более не должна представляться областью идей. И в самом деле, утверждал Белецкий, коль скоро идеи лишь отражают материальные интересы классов, изучать следует классовую борьбу, а не идеи. Поэтому всякий, кто, как Александров, предпочитает заниматься идеями, остается в рамках буржуазной науки, оперируя логическими категориями и анализируя гносеологические понятия. Здесь Белецкий находил ключ к партийности. Эту точку зрения разделяли многие. Например, Г. Г. Асланян призывал сводить такие понятия, как «идеализм, материализм, метафизика, диалектика, вульгарный материализм, индивидуализм и т. д.», к «определенному социальному или политическому эквиваленту» (308).

Все это заставило З. А. Каменского выступить в защиту философии как таковой: «Боязнь академизма и абстрактности приводит подчас к забвению того, что является предметом философии, т. е. к фактической ликвидации философской науки, как это случилось во времена господства школы Покровского с исторической наукой» (381). Но напоминание о Покровском никого не смущало: кампания 1947 года по самой своей сути была по отношению к философии «ликвидаторской». Собственно, формулировки Белецкого были лишь приспособлением к философии формулировок Покровского относительно истории. Если последний утверждал, что история есть политика, опрокинутая в прошлое, то Белецкий заявлял, что «перед философией на первом плане стояли не столько интересы знания, сколько политические интересы того или иного класса, государства» (317). Идея слияния философии с жизнью была не менее радикальна, чем пролеткультовские и лефовские идеи жизнетворчества и слияния искусства с жизнью. Белецкий завершал свое выступление выражением уверенности в том, что «академизм и схоластика в самое ближайшее время будут решительно устранены из философии. Наша философия полностью соединится с жизнью и пойдет вместе с ней вперед» (325).

Пересмотр предмета философии и природы философствования вел к самому радикальному антиисторизму. Согласно Белецкому, история философии должна быть перевернута с ног на голову: «Не с вершины истории философии можно понять марксизм, а, наоборот, лишь с точки зрения марксизма можно понять и объяснить всю прошлую философию» (319). Митин перевел этот призыв на язык политики: «С высоты марксизма-ленинизма, с вышки нашей великой социалистической эпохи, с точки зрения исторического опыта, накопленного большевистской партией, мы должны разобраться во всем предшествующем идейном материале, поставить все на свое место» (123).

В результате истории философии как таковой просто не оставалось места. Белецкий риторически вопрошал аудиторию: «Почему следует думать, что для глубокого понимания современных проблем мы должны начинать с критики предшествующей философии? Неужели человек, стоящий на марксистских позициях, может всерьез думать, что современные проблемы философии находятся в какой-то связи с предшествующей философией? Так может думать только последователь Гегеля, но не Маркса» (316). Подобные же взгляды в ходе дискуссии высказывали и другие. Митин спрашивал: «Разве дальнейшее развитие общественной науки и философии, связанное с гениями нашей эпохи – Лениным и Сталиным, не есть такой гигантский шаг в развитии мировой культуры, с которым ничто по своему значению в прошлой истории сравниться не может?» (122). Как будто отвечая на этот вопрос, В. С. Паукова утверждала, что, поскольку «диалектический материализм давно уже создан и уже имеет историю своего собственного развития», «нам давно пора оторваться от пуповины, связывающей нас с предысторией философской мысли, и вступить в ее подлинную историю в качестве носителей совершенно новой философии, коренным образом отличной от всех предшествующих философских учений и в том числе даже от материалистических» (222). История философии в этой проекции отмирала за ненадобностью.

Поскольку, согласно Белецкому, философия эксплуататорского общества «дает извращенное изображение действительности», «вся философия прошлых общественных формаций не может быть поэтому рассмотрена как наука в строгом смысле этого слова. Идеализм никогда не служил интересам науки. Не может быть рассматриваема как наука философия древних в том смысле, как мы сейчас понимаем философию. В философии древних имелись лишь научные догадки» (318).

Таким образом, утверждение Жданова, что «возникновение марксизма было настоящим открытием, революцией в философии» и что с Маркса начался совершенно новый период истории философии, «впервые ставшей наукой», было лишь легитимацией партийного историзма. В практическом плане это привело к такому определению предмета истории философии, которое фактически отметало историю как таковую. Согласно Жданову, научная история философии «является историей зарождения, возникновения и развития научного материалистического мировоззрения и его законов. Поскольку материализм вырос и развился в борьбе с идеалистическими течениями, история философии есть также история борьбы материализма с идеализмом» (257).

Сквозной телеологизм этого определения превращал учения Платона и Аристотеля, стоиков и Августина, Декарта и Бэкона исключительно в материал для сопоставления с «научным материалистическим мировоззрением», то есть с марксизмом, что, как заметил З. А. Каменский, «начисто лишает нас исторического взгляда на процесс развития философии – как в его отношении к определенной теории, так и в культурологическом плане»[806]. Выходило к тому же, что со времен Платона и Аристотеля, Фомы Аквинского и Спинозы философия двигалась к намеченной цели – марксистскому материализму[807]. Сам идеализм в этой перспективе мог рассматриваться исключительно как «негативный контрагент материализма»[808]. Определение Жданова не учитывало и того, что «истории философии просто не существовало бы, если бы в ней не действовали идеалисты – Платон и Аристотель, Декарт и Лейбниц, Кант и Фихте, Шеллинг и Гегель. Материализм и идеализм – это те формы, в которых человечество проникает в предмет философии, а не некие антиподы, отличающиеся друг от друга как господин и мальчик для битья»[809]. Наконец, этот подход практически закрывал изучение немарксистской философии второй половины XIX – XX века, которая рассматривалась «исключительно как разлагающееся явление, как результат распадения сознания, что наводило на мысль о том, будто все человечество, не воспринявшее марксизм, лишилось разума»[810].

Фактически отменив до- и немарксистскую философию, Жданов заявил, что нельзя заканчивать изучение истории философии марксистским этапом, но следует писать о ленинском (подразумевалось – и сталинском) этапе. В своем заключительном слове Александров, проявив чудеса перестройки, поспешил развить эту мысль: поскольку именно «с марксизма начинается история действительно настоящей науки об обществе, история подлинно научного философского знания», «вся (sic!) история философии, начиная с древнейших времен и кончая серединой XIX в., должна составлять одну и притом небольшую (sic!) часть истории философии». Основное же содержание должно быть посвящено изложению философии марксизма-ленинизма и нацелено на «острейший бой против современного буржуазного мракобесия» (294–295)[811].

Вот на каком фоне в очередной раз центром спора оказалось отношение к Гегелю. Он стал оселком, на котором проверялась партийность историко-философской науки, благодаря, с одной стороны, важности этой фигуры в марксизме, а с другой, все большей ее неприемлемости в новой политической ситуации. Подобное напряжение создавало идеальное поле неопределенности: чем неоднозначнее становилась эта фигура, чем сложнее было определиться по отношению к ней, найти верный баланс позитивного и негативного в оценке Гегеля, тем легче было оказаться под огнем критики. Не из?за неверно сделанного шага, но из?за неизвестности того, шаг в каком направлении будет позже квалифицирован как верный, а в каком – ошибочный. Правильнее было бы сказать, что верного баланса и верного направления вообще не было. Его поиск и установление были сугубо террористическими инструментами в руках Сталина. Александров обвинялся в том, что непартийно подошел к истории философии (и в частности, к Гегелю), не вскрыв «классовых корней» его философской системы, хотя в действительности опытный партпропагандист и функционер Александров превентивно дал в своей книге ответы на все возможные обвинения. И то обстоятельство, что эти ответы были проигнорированы, говорило, что Гегель был нужен только как инструмент контроля над «философским фронтом».

И в самом деле, Белецкий в письме к Сталину утверждал, что «объективизм» Александрова выражается в том, что вместо «классового анализа» он смотрит на историю философии как на «филиацию идей». Но в действительности уже на третьей странице книги Александрова (и именно в связи с Гегелем!) можно было прочесть резко критическое: Гегель «превращал историю философии, историю мысли в абсолютно самостоятельный, сам себя порождающий процесс»[812].

Александров обвинялся в недооценке того факта, что Гегель был на службе у прусского короля, тогда как раздел о Гегеле у Александрова начинался с указания на то, что «Гегель отстаивал самодержавное прусское государство, на службе которого он состоял» (401), что «догматический, консервативный характер взглядов Гегеля состоял в том, что философ признавал реакционные прусские государственные порядки вместе с монархией высшим проявлением и воплощением абсолютного духа» (417).

Александров обвинялся в том, что в своем подходе к Гегелю проигнорировал оценки классиков марксизма, тогда как глава о Гегеле в его книге начиналась с цитаты из ленинских «Философских тетрадей», а затем – из «философской главы» сталинского «Краткого курса». Завершалась глава о Гегеле целым цитатным каскадом: финальные две страницы были заполнены тремя огромными цитатами – одной из «Капитала» и двумя из «философской главы» «Краткого курса» – о «рациональном зерне» философии Гегеля и «гегелевской идеалистической шелухе» (422–423).

Александрову ставилось в вину то, что он недостаточно акцентировал внимание на противоречии между методом и системой Гегеля, хотя в книге подчеркивалось, что «Гегель не мог сделать революционных выводов из своих открытий в области диалектики. Система Гегеля похоронила его метод. Требование метода Гегеля вскрыть объективную диалектику развития и требование его системы закончить развитие открытием „абсолютного знания“ находятся в глубочайшем противоречии» (415).

Столь же необоснованными были и обвинения Белецкого (а затем и Сталина) в том, что Александров якобы дезавуировал постановление ЦК 1944 года о третьем томе «Истории философии». Напротив, Александров добросовестно повторил в своей книге все, что было сказано о связи нацизма с Гегелем в связи с критикой третьего тома. Он специально поставил вопрос: «Что пытались заимствовать у Гегеля фашистские мракобесы?» И отвечал на него в полном соответствии с установками постановления 1944 года: «Они заимствовали мистицизм Гегеля, стремились оправдать при помощи его „философии права“ современную реакцию. Современные реакционеры возвели мистицизм Гегеля в особую систему неогегельянства, представляющую собой философию воинствующего мракобесия и реакции» (416). В соответствии с теми же установками Александров утверждал, что «Гегель был прусским националистом», что «безудержное восхваление Гегелем прусской монархии находит свое выражение в обожествлении Гегелем реакционного прусского государства», что он «пытался в своей „Философии права“ обосновать реакционные притязания на завоевание и порабощение Германией других стран и народов. С особым пренебрежением относится Гегель к славянским народам, которых он сознательно исключил из своего обзора всемирной истории, ввиду того что будто бы славянская нация „до сих пор не выступала как самостоятельный момент в ряде обнаружений разума в мире“» (418). И заключал уже совсем в духе военной пропаганды: «Разве не ясно отсюда, что последующие реакционеры в Германии, вплоть до разбойничьей банды гитлеровцев, могли свободно использовать и действительно использовали реакционную болтовню Гегеля о необходимости вести захватнические войны? Неудивительно поэтому, что немецкие фашисты в „теоретическом“ обосновании своего „тотального государства“ и его разбойничьей политики опирались на Гегеля» (420).

Сказать после всего этого, что Александров якобы обеляет Гегеля и пересматривает жесткий подход к нему, сформулированный в 1944 году, было очевидной ложью. Понимали это не только Сталин и Александров, но и участники дискуссии, многие из которых были опытными аппаратчиками и пропагандистами: Александров подвергался публичной обструкции не за то, что ему приписывалось, но за что-то, что не подлежало называнию. Легкость и цинизм, с которыми одному из главных партийных иерархов приписывались несуществующие идеологические прегрешения, должны были продемонстрировать уязвимость каждого перед волей вождя. Именно оборотной стороной этого страха были те изощренность и агрессия, с какими участники дискуссии поносили Гегеля и обвиняли Александрова в его обелении.

Атаки на Гегеля в 1947 году носили беспрецедентный характер (стоит заметить, что, в отличие от закрытого постановления 1944 года, они были публичными). Казалось, советские философы прощупывали почву, пытаясь понять, как далеко предстоит идти в фактической полемике с «классиками марксизма». Хотя, как заявил Маковельский, «постановление о ликвидации прусского государства является справедливым историческим приговором и над „прусской философией“ Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля» (так теперь он предлагал называть «немецкую классическую философию»), это не значит, что ее надо совсем «списывать со счетов». Маковельский великодушно соглашался с тем, что этот приговор «не исключает наличия в этих системах отдельных положительных моментов, отмеченных основоположниками марксизма-ленинизма» (210). Другие участники дискуссии, впрочем, сомневались и в этом. Так, Л. Ю. Звонов риторически вопрошал: «Когда „рациональное зерно“ гегелевской диалектики – холмик по сравнению с Эльбрусом материалистической диалектики, – есть ли необходимость теперь так же подчеркивать это „рациональное зерно“, поднимая на щит Гегеля и впадая в апологию его?..» (367).

Атаки были направлены не только на систему Гегеля, но на сам диалектический метод, дискредитация которого грозила обрушением самих «основ марксистско-ленинского учения». И все же уже в первом выступлении в ходе дискуссии Эмдин заявил, что «не только идеализм, но и метод немецкой идеалистической философии был реакционным, враждебным исторически-великим идеям материализма XVIII века» (8). «Классовый анализ», который демонстрировали при этом советские философы, сводился к тому, что, говоря словами М. Д. Каммари, «философия Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля выражает идеологию холопства немецкой буржуазии перед феодально-юнкерской прусской монархией, она бессознательно, в абстрактной, идеологической форме выразила ту тенденцию развития капитализма, которую Ленин впоследствии назвал юнкерско-прусским путем развития капитализма» (17).

Ссылки на Ленина не могли скрыть сути происходящего: фактически предлагался отказ от марксистской и ленинской оценки Гегеля как одного из главных источников марксизма. Так, В. Светлов, заявивший, что «консервативная философская система Гегеля играла такую же реакционную роль в истории философии нового времени, как философия Платона в древнее время, как богословская философия в Средние века», призывал к прямому пересмотру статуса немецкой философии как одного из трех «источников» марксизма: «едва ли следует признать правильным утверждение Энгельса о том, что немецкая идеалистическая философия была классической философией, т. е. лучшей из буржуазных философских систем» (57).

Но выбора особого не было: как утверждал В. П. Егоршин, вся западноевропейская философия связана с христианством, а «философия христианства слишком тоща, обскурантна, даже вонюча (sic!), но она была неизбежным продуктом своей эпохи и именно к этому вонючему источнику припадают и Шеллинг, и Кант, и Гегель, и Беркли, и Мах» (355). Некоторые выступавшие доходили до кликушества. Так, заявив, что «в философии Гегеля с самого начала, можно сказать, текла дурная кровь немецкой аристократии, феодализма и теологии. Эта кровь отравила весь организм ее философии», Б. А. Чагин определил ее как «буржуазно-юнкерскую философию» и утверждал, что «ее социальные корни восходят к возникновению и развитию трусливой немецкой буржуазии». Жданову даже пришлось урезонивать воинствующего философа. Между председательствующим и выступавшим состоялся такой обмен репликами:

Жданов. Тов. Чагин, Гегель, видимо, больше всех выигрывает в результате этого совещания. (Смех.)

Чагин. Мне кажется, что от моего объяснения он проигрывает (198–199).

Видимо, почувствовав границу, которую переходить не следует, некоторые из выступавших начали урезонивать коллег. Так, П. А. Ковчегов из Кишинева вызвал смех в зале, заявив, что «некоторые товарищи договорились до того, что просто-напросто решили отрицать что бы то ни было ценное в философии Гегеля. Буквально развенчали Гегеля таким образом, что Гегель превращается из вершины немецкой буржуазной философии не только в бугорок, а просто в яму» (248).

Ирония состояла в том, что участники дискуссии бессознательно цитировали Гегеля, проявив себя истыми гегельянцами. Только вместо гегелевского прусского государства, на котором почил Абсолютный дух, они поставили марксизм и советское государство. А. М. Буйницкий заявил, что «если в прошлом философские системы сменяли друг друга, то последнее столетие показало незыблемость нашей философии, ее непреложную, неодолимую правду, что ее не может сменить никогда никакая другая философия. Кончились смены философских систем, извращающих картину мира. Познана правда мира» (236). Ему вторил Ц. А. Степанян: «Только принципы и основы марксизма незыблемы… Отсюда и вечность марксизма. Весь столетний опыт развития марксистской философии говорит о том, что марксизм – это бессмертное мировоззрение. Бессмертие народа делает бессмертным и цельное, непрерывно развивающееся мировоззрение диалектический материализм» (437).

Спустя пять лет Александров будет продолжать каяться в мнимом гегельянстве, повторяя, что не учел данные в 1944 году указания ЦК ВКП(б) о недостатках и ошибках в освещении истории немецкой философии конца XVIII – начала XIX века, допущенные в третьем томе «Истории философии», в результате чего «смазал коренную противоположность между идеалистической диалектикой Гегеля и революционной материалистической, марксистско-ленинской диалектикой, не вскрыл классовой ограниченности диалектики Гегеля, преувеличил ее значение, не понял и не показал, что немецкая идеалистическая философия была аристократической реакцией на французскую революцию и французский материализм»[813].

Но весь этот перечень прегрешений был фиктивным. Когда спустя полтора года после философской дискуссии разразилась антикосмополитическая кампания и Александров начал разоблачать в печати «космополитов – холуев буржуазии», тогдашний замдиректора Института философии АН СССР и редактор журнала «Вопросы философии» Д. И. Чесноков не преминул напомнить ему, что его книга «содержала тот же порок». Фактическое обвинение в космополитизме бывшего начальника Агитпропа ЦК объяснялось тем, что буржуазный объективизм, в котором его обвиняли в 1947 году, был просто «переквалифицирован» в более серьезное идеологическое преступление – космополитизм. Мнимые «объективизм» и «гегельянство» Александрова были лишь эвфемизмом. Уже в 1949 году Александров обвинялся в том, что «вместо глубокой, наступательной критики космополитизма он дал объективистское изложение враждебных космополитических воззрений, растворил политическую сущность космополитизма в абстрактных, „академических“ рассуждениях»[814].

Но и в 1947 году всем было ясно, что Гегель виновен, прежде всего, в том, что был немцем и переоценивал немецкий дух и прусское государство и, соответственно, недооценивал славянские народы. Атаки на Гегеля настолько перемежались с атаками на самих основоположников марксизма, что казалось, что проклинавшие Гегеля советские марксисты, в националистическом угаре уже открыто отрицающие Маркса, Энгельса и Ленина, для полноты картины начнут цитировать презрительно-уничижительные оценки России и русских самих Маркса и Энгельса, рядом с которыми Гегель показался бы русофилом. Дело до этого не дошло, поскольку вопрос о Гегеле после войны потерял для Сталина актуальность и муссировался только в целях националистической мобилизации «философского фронта». Никакого радикального пересмотра «основ марксизма» Сталин не предполагал. Поэтому на свет был вытащен национализм Гегеля, тогда как последовательно антирусские взгляды Маркса и Энгельса продолжали оставаться табу.

Уже постановление ЦК от 1 мая 1944 года критиковало авторов третьего тома «Истории философии» за то, что они не отвергли присущего немецким мыслителям пренебрежительного отношения к славянским народам и прежде всего – к русскому, что в нем «не подвергнуты критике такие реакционные социально-политические идеи немецкой философии, как восхваление прусского монархического государства, возвеличение немцев как „избранного“ народа; пренебрежительное отношение к славянским народам, апологетика войны, оправдание колониальной, захватнической политики и т. д.». Слова об «избранном народе» звучали издевательски, а отсылки к Марксу и Энгельсу, относившимся к России и русским с еще большим презрением, чем Гегель, и вовсе комичны.

Кроме того, в ходе разразившегося в 1944 году скандала вокруг четвертого (т. наз. «русского») тома «Истории философии» (его критика не вошла в постановление ЦК) главная ошибка авторов была усмотрена в недооценке «самостоятельности» русской философии. Как заявил сменивший Юдина на посту директора Института философии АН СССР В. Н. Круглов, авторы рассматривают русских философов

с точки зрения влияния на них западноевропейских философских систем, и в то же время совершенно не показана преемственная связь между самими русскими философами, не показано, что всякая позднейшая русская философская система исходила не только из критической переработки всей суммы идей, накопленных западноевропейской философией, но и из богатейшего идейного материала, накопленного предшествующими русскими философами. Многие же главы тома были построены так, что в них разбираются только те идеи, которые были выдвинуты западноевропейскими философами. Почти совершенно отсутствует указание на самостоятельность и оригинальность русской философии. Вместо этого в ряде глав сквозит другая неправильная линия, – что русская философия стала передовой только благодаря немецкой философии[815].

Русским «демократическим мыслителям» предстояло быть представленными не просто «самостоятельными», не просто прямыми предтечами марксизма, но указывавшими путь западноевропейской философии: «Крупнейший недостаток тома состоит в том, что взгляды Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова не рассматриваются в нем как высшее развитие домарксовской философии, а между тем эти русские мыслители оставили позади себя Гегеля и Фейербаха, были на голову выше Гегеля и Фейербаха и ближе всех других подошли к диалектическому материализму»[816].

Партийность советской философии, как и следовало ожидать, начала производить новую историко-философскую (сюр)реальность: предтечами марксизма были объявлены вместо Гегеля и Фейербаха, вместо немецкой классической философии Белинский с Добролюбовым – «русские мыслители», о существовании которых Маркс не имел представления. Вообще, судя по тому, что он и Энгельс писали о России, трудно представить, чтобы они ожидали появления в этой «рабской», «реакционной», «татаризованной» стране мыслителей как таковых.

Таким был фон начавшего складываться еще с конца 1930?х годов поистине фантастического историко-философского нарратива, возвеличивавшего «русскую философскую мысль», которая якобы затмевает немецкую классическую философию. Ясно, что если определение Энгельсом домарксистской философии Германии как «классической» дезавуируется, ей на смену должна прийти еще более «классическая» философия. Понятно, что такая философия «должна была появиться и в России. Ею была объявлена „революционно-демократическая философия“ Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова. Надо ли говорить, что русские „философы“ были намного более передовыми своих немецких предшественников?»[817] Обосновывалось это тем, что, как заявил в ходе дискуссии Г. М. Гак, «после того как сложился ленинизм, являющийся вершиной философской мысли и имеющий своей родиной Россию, история философии уже никак не является историей западной философии» (24). Соответственно, нужно было найти русские корни этой «вершины».

Приоритет русской философии (как и вообще русские приоритеты во всех областях) становится центральной темой в историко-философской науке. Уже во Введении к своей «Истории западноевропейской философии» Александров заявил: «Не изучив внимательно и не использовав глубокую критику философских систем прошлого, данную классиками русской философии, нельзя составить научного представления о ходе развития философской мысли в западноевропейских странах» (6). Специализировался на этих классиках заместитель Александрова по Агитпропу М. Т. Иовчук. В 1943 году кафедра истории философии философского факультета МГУ была переименована в кафедру истории западноевропейской философии, поскольку в пару к ней по инициативе Иовчука была создана кафедра истории русской философии, которую он и возглавил.

Призывая в своих статьях и в ходе дискуссии «до конца развенчать, окончательно похоронить легенду о полной зависимости русской мысли от заграницы» (217), Иовчук заявлял:

Русские революционные мыслители критически преодолевали немецкий идеализм и другие реакционные теории Запада в жестокой борьбе против русских эпигонов немецкого идеализма и буржуазной социологии, которые, как известно, раболепствовали перед Западом, культивировали низкопоклонство перед буржуазной культурой и философией, унижали национальное достоинство русского народа и рассматривали Россию как некое опытное поле для произрастания семян той или иной западноевропейской философской системы (214).

Замечания эти были не только ложными (Белинский был страстным гегельянцем[818]), но и двусмысленными: именно такими эпигонами, видевшими в России «опытное поле» для произрастания западноевропейских идей, были русские марксисты. Другое дело – сталинский национал-большевизм, который требовал пересмотра марксистского интернационализма.

После изгнания Иовчука из ЦК в 1947 году его кафедру в МГУ возглавил (и руководил ею до конца жизни в 1983 году) И. Я. Щипанов. В своей речи в ходе философской дискуссии он требовал «окончательно похоронить национальный нигилизм, преклонение некоторой части наших людей перед буржуазной культурой, недооценку творческих сил русского народа, отрицание самостоятельности русской культуры» и призывал «развеять помещичьи и буржуазные легенды о том, что Ломоносов – подражатель Вольфа; Радищев и декабристы – слепые последователи французских просветителей; Герцен, Белинский, Чернышевский и Добролюбов – покорные ученики Гегеля, Фейербаха и т. п.; Писарев – популяризатор вульгарного материализма Бюхнера, Фогта, Молешотта» (498).

Поскольку новый конструкт – «русская философия» – создавался практически на пустом месте, материал буквально натаскивался из всех смежных областей – из истории науки, публицистики, журналистики, литературы.

Возьмем, например, Россию второй половины XVIII и XIX столетий. Мы видим здесь такое большое созвездие деятелей науки и философии – Ломоносов, Радищев, Огарев, Чаадаев, Герцен, Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Лобачевский, Менделеев, Тимирязев и многие другие, – которое и по количеству имен, не говоря уже о характере их научных и философских воззрений, может поспорить с любым историческим периодом в истории философии (123), –

восклицал Митин. Но поскольку реальных имен оказалось мало для демонстрации интеллектуального богатства русской философии, на помощь пришла мифология. Так, В. Н. Сарабьянов, выразив несогласие с самим названием книги «История западноевропейской философии» как «политически ошибочным», апеллировал к тому, что Запад игнорирует русскую науку:

Вы подумайте, за границей всякие Гегели – о фашистах уж и говорить нечего, – когда пишут мировую историю, молчат о русской истории. Там не принято называть Ломоносова, Петрова, Яблочкова, Попова и других, и даже в старых русских учебниках писали, что радио Маркони открыл, а лампочки накаливания – дело Эдисона, а не Ладыгина. Неужели мы должны повторять все это? Мы являемся учителями всего мира. Ведь вот если бы книга т. Александрова была одобрена, она была бы переведена на различные иностранные языки, и тогда наши враги за границей сказали бы что вот у самого советского автора нет ничего о русских (135).

Эти патриотические призывы ложились на благодатную почву. Если, как утверждал Эмдин, «книга по истории философии должна ставить своей целью воспитание у наших читателей чувства национальной гордости за русский народ, за его культуру и науку» (12), то надо ли удивляться, что эта национальная гордость при наличии таких философов мирового уровня, как Белинский и Чернышевский, требовала поношения западноевропейской (и главным образом немецкой) философии? И вот уже Б. Г. Кузнецов заявлял, что «кантовские „Метафизические начала естествознания“ оказались лужицей, а никогда не входившие в школьную историю философии идеи Лобачевского – началом целого океана новых идей в науке» (66).

Поскольку выдумываемая на глазах «русская философия» должна была как-то вписываться в историко-философский нарратив, неизбежно возникали серьезные исторические проблемы. И здесь участники дискуссии буквально соревновались в новаторских идеях. Так, В. К. Чалоян не соглашался с Иовчуком в том, к какому веку относить начало русской философии. Он предлагал его датировать не XV веком, а XII: якобы «русские еще в XII веке переводили, комментировали, создавали у себя, на своем родном языке, философскую культуру» (144). И вообще, поскольку «страны византийской цивилизации не только создали развитую философию, но еще и сохранили от гибели эллинскую и эллинистическую философскую литературу» (145), именно они были источником европейского Возрождения. Ведь Западная Европа «не могла иметь в своем распоряжении ни философии, ни других отраслей культуры античного мира, она не располагала древним культурным наследием. Отсюда явствует, что источником идей для Ренессанса Запада мог быть только Восток, где не побывали германские вандалы, где турецкие полчища еще не успели уничтожить вековую культуру передовых народов Востока» (146). Поэтому, делал вывод Чалоян, «мы можем заключить, что источником западной философии является философия, созданная народами Востока. Таким образом, философия и культура Востока проникают на Запад, с одной стороны, через арабов и, с другой стороны, через Византию. На этих двух источниках и строится философия и культура Запада. Все это дает нам право говорить о восточных корнях западной цивилизации» (146).

Другие выступающие не уходили столь глубоко в историю, находя оригинальность русской философии куда ближе к современности. Так, под пером Б. С. Мейлаха русское Просвещение из слабого и эпигонского превратилось в самое сильное и передовое в Европе:

почему во французском просветительстве, носившем наиболее революционный по сравнению с другими западноевропейскими странами характер, все же проблема народа и народности решалась почти аристократически и почему в «Энциклопедии» простой народ определяется как чернь, которой чужды возвышенные стремления? Исходя из тех же принципов, следует объяснить, почему в немецком просветительстве при ряде прогрессивных элементов было столько филистерства, пассивности, мещанской двойственности и почему в английском просветительстве под маской трезвого практического здравомыслия искажались коренные принципы просветительской идеологии. При таком одновременном изучении просветительства разных стран становится ясным, что только в России просветительство (если говорить о радищевской традиции) приняло форму относительно наиболее полной защиты и отражения интересов угнетенных народных масс (399–400).

Еще ближе к современности, Т. Алексанян из Еревана утверждал, что если немецкая философия была аристократической реакцией на французскую революцию, то русская (в лице Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова), «защищая прогрессивные традиции предшествующей философии, по существу была борьбой против аристократической реакции на Французскую революцию. Это точно так же, как в конце XIX и начале XX века русская философия в лице Ленина – Сталина была борьбой против международного ревизионизма» (304). Иными словами, Гегель и Кант приравнивались к Бернштейну и Каутскому, а Герцен и Чернышевский – к Ленину и Сталину.

Сарабьянов пошел еще дальше в попытке рационализировать несуществующую связь: если принадлежащих к домарксовой философии Белинского, Чернышевского, Герцена, Добролюбова «рассматривать не хронологически, а как ступень в развитии человеческого мышления», то выстраивается совершенно новый историко-философский нарратив:

Если всем совершенно ясно, что прыжок от фейербаховского метафизического материализма с идеалистическим пониманием истории к материализму Маркса – Энгельса слишком крут и резок, то, очевидно, где-то между ними должно быть соединяющее звено. Мы ищем и находим это звено в философии Белинского, Чернышевского, Герцена, Добролюбова, которые были материалистами-диалектиками, правда, не всегда последовательными, но не дошедшими до исторического материализма (135).

Не говоря уже о том, что никто из этих литераторов философом не был (кроме, пожалуй, написавшего несколько работ по эстетике Чернышевского), сама эта схема была вполне абсурдной: если видеть в этих писателях мост между метафизикой и идеализмом и марксизмом, то Маркс оказывается практически последователем… Добролюбова.

Попытки русификации ленинизма как якобы «выражения русского национального характера» с целью легитимации национал-большевистской интерпретации марксизма[819], которые последовательно предпринимал Иовчук, наталкивались на серьезные идеологические возражения, которые в ходе дискуссии озвучил М. З. Селектор. Возражая Иовчуку, он заявил, что «ленинизм не является чисто национальным и только национальным, чисто русским и только русским явлением. Ленинизм – явление интернациональное, имеющее корни во всем международном развитии» (428). Полемизируя с Иовчуком, он обвинял последнего, по сути, в «клевете на ленинизм» и подыгрывании «идеологическим противникам»:

Разве это классовое, марксистское объяснение исторических фактов? Характеристика ленинизма – как чего-то вытекающего из специфических черт русского национального характера – существует. Но это характеристика, какую дают ленинизму реакционные враги его из лагеря буржуазии, какую пускают в ход социал-демократические противники ленинизма, противопоставляющие ему «культурный» и «истинный» западноевропейский марксизм (429).

Селектор обвинил Иовчука в том, что тот раздробляет основания марксизма. Ведь если Маркс и Энгельс «вырабатывали свое диалектико-материалистическое мировоззрение, отправляясь от идейного материала предшествующих им философских школ и направления, от идеалистической диалектики созерцательного материализма, утопического социализма» и сами одно время находились под влиянием Гегеля и Фейербаха, то уже Ленин никаких колебаний не испытывал. Он уже прямо «отправляется от марксизма и с самого начала своей революционно-теоретической деятельности выступает как верный и последовательный продолжатель Маркса и Энгельса». Нужно ли говорить, что «товарищ Сталин с первых шагов своей теоретической работы выступает как непоколебимый марксист, верный ученик и соратник Ленина. Вы не найдете у Ленина и Сталина трудов, носящих следы чужих, немарксистских влияний. Все их произведения, начиная с первого, отлиты из чистой марксистской стали». А если так, то можно ли, подобно Иовчуку, говорить о каких-то «различных, нескольких базах или источниках ленинизма»? (430). Обвиняя Иовчука, по сути, в «национализации» марксизма в его выступлениях на страницах журнала «Большевик» в 1945 году, Селектор заявил, что «теоретическая фальшь этого построения состоит в том, что она отрывает марксизм в России от Маркса и изображает дело так, будто даже марксизм (не собственно ленинизм, как нечто новое, что внес Ленин в сокровищницу марксизма, – a именно марксизм) заново возник в России независимо от Маркса и явился исключительным результатом развития идей революционных демократов» (432). Получалось, что заслуга Ленина состояла лишь в «развитии идей революционных демократов», что было принижением заслуг Ленина (435).

Столь же решительно с критикой «националистических извращений» выступил и Б. М. Кедров (что спустя полтора года, во время антикосмополитической кампании, ему будет вменено в вину). Он говорил о неверном понимании принципа национальной философии:

Национальный принцип, понимаемый ограниченно, метафизически, а значит неправильно, требует, чтобы корни и истоки философских учений отыскивались обязательно внутри данной страны и только здесь. Реально же, по мере обострения классовой борьбы, по мере ее развития оказывалось, что философия одной страны возникала как прямой ответ на революционные события, происходящие в другой стране, но, разумеется, ответ, преломленный через особенности национальной культуры, духовных традиций той страны, где он возник. При такой постановке вопроса национальный признак философии должен выступить как подчиненный, как зависимый от основного, классового назначения данной философии (45).

Возражая против сверхпатриотических призывов опираться всецело на русское философское наследие, Кедров заявил, что «мы – все патриоты, русские люди, хотим во всем блеске показать значение прошлого нашего народа, желаем поднять на щит русскую философию, но это не должно мешать нам видеть принципиальную грань между прошлым и настоящим, между марксизмом и домарксистской русской классической философией». Однако это не мешало ему указать на то, что «когда т. Александров пытается поднять на щит русских философов, то он даже не замечает, что делает это не путем поднятия русской философии до марксизма-ленинизма, а фактически путем принижения марксизма-ленинизма до уровня русских просветителей XIX и даже XVIII века» (46).

Не руководителям Агитпропа, в руках которых находились институциональные рычаги, было бояться идеологических аргументов. А реальность была такова, что, как заявил Л. Ф. Бердник, «большинство диссертаций за последние годы было написано и защищалось на темы русской философии 40–60?х годов прошлого века». Но надо было проявить «политическую наивность», чтобы заключить, будто «поголовное увлечение наших молодых философских кадров и их руководителей историей русской философии из положительного направления в нашей работе превратилось в резко отрицательное», поскольку «по существу является уходом, бегством наших философских кадров от современной тематики в историческое прошлое» (335). Напротив, «увлечение» было вполне актуальным и связано было с общей деградацией философской культуры. Об этом говорила в ходе дискуссии З. В. Смирнова, сама много сделавшая для популяризации русской философии. Она упрекала «молодых товарищей» в том, что они

начинают заниматься историей русской философской мысли не потому, что это им интересно, не потому, что это имеет большое научное значение, а потому, что это им представляется наиболее легким и простым делом. Эти товарищи часто подходят к истории русской мысли очень просто. Что нужно знать для этого? Языков знать не нужно, западноевропейскую философию знать не нужно, даже русскую литературу, с которой так тесно была связана русская философская мысль, знать не нужно… мы должны сказать твердо нашим молодым товарищам, желающим работать в этой области, что история философии есть наука, история русской мысли это также наука, а поэтому будьте добры обращаться с ней, как с наукой (113).

Мы возвращаемся к источнику философской дискуссии 1947 года, а именно к «кадровой» проблеме, которая не могла не всплыть в ходе обсуждения. Интересно, что со стороны партийного руководства эта тема всячески микшировалась. Так, Жданов, открывая дискуссию, заявил, что неудача книги Александрова объясняется всего лишь тем, что «автор не совсем серьезно подошел к теме» (5), а в своем выступлении подчеркнул, что «причина отставания на философском фронте не связана ни с какими объективными условиями. Объективные условия, как никогда, благоприятны, материал, ждущий научного анализа и обобщения, безграничен. Причины отставания на философском фронте надо искать в области субъективного. Эти причины в основном те же самые, которые вскрыл ЦК, анализируя отставание на других участках идеологического фронта» (268–269). На эти же «субъективные причины» указывал и сам Александров, говоря, что при наличии философских институтов, факультетов и издательств, «книг по марксистской философии, написанных нашими философами-профессионалами, почти нет», что Институтом философии руководили поочередно Митин, Юдин, Светлов, Васецкий, но «Институт оказался бесплодным» и «сотрудники института ссылались при этом на многолетнее теоретическое бесплодие своего патрона – Юдина». Противореча самому себе, начальник Агитпропа утверждал, что, с одной стороны, «нельзя сказать, что у нас, к примеру, в Институте философии в качестве руководителей находились люди неподготовленные, малосведущие в вопросах философии», а с другой, «не все благополучно обстоит и с подбором самого состава научных работников в Институте философии» (298)[820].

Парадокс этих высказываний состоит в том, что очевидное бесплодие сталинской философии не требовало объяснений – уровень этой философии был столь высок, что «разрабатывать» было уже просто нечего:

Товарищ Сталин, партия дают такие великие образцы идеологической работы, образцы развития теории, нашей философии, держат нашу марксистско-ленинскую философию на таком величайшем уровне, на каком она никогда еще не находилась за все сто лет, прошедшие после возникновения марксизма! И только наша организационная слабость, частые ошибки, уже длительное отставание нашей работы, превратившееся в привычку, мешают нам развернуть силы философских работников во всю их мощь и вполне встать на уровень теоретической работы, уже достигнутый партией… (299)

Контроль за философией начиная с 1920?х годов осуществлялся Сталиным посредством слияния философов с номенклатурой. Как заметил М. Г. Ярошевский,

На протяжении десятилетий происходило сращивание официальных философов с аппаратом партийно-бюрократического контроля и подавления. Служба в этом аппарате открывала путь к высшим академическим званиям, со всеми высокими привилегиями, которые общество предоставляет тем, кто обогатил науку выдающимися открытиями. Из клевретов сталинщины складывалось Отделение философии Академии наук… Традиция формирования корпуса академических философов из числа партийных функционеров, заложенная Александровым и Федосеевым, была продолжена в последующие годы. Возникает когорта деятелей, которые, заполнив множество кафедр и учреждений, образовали призванную исполнять предписания Сталина службу идеологической полиции…[821]

Это слияние философии с партаппаратом не было, конечно, секретом для участников дискуссии. Более того, оно было частью самоидентификации. Так, обращаясь к аудитории, Л. Ю. Звонов заявлял: «мы, партийные работники в области философии…» (363). И все же, несмотря на признание того, что «партийный и советский аппарат очень нуждается в теоретически подготовленных работниках и известная часть товарищей обязательно должна пойти и в партийный, и в советский аппарат», как заметил В. Светлов, «у нас образовался какой-то флюс»: «Как-то получается так, что из среды историков, философов, экономистов, литературоведов, искусствоведов наибольший процент работающих на организационной руководящей работе составляют философские работники» (64). Все понимали, что причиной тому было положение Александрова и расставленные им на все ключевые посты «александровские мальчики». Не постеснялся сказать об этом Юдин:

Необходимо навести порядок в расстановке философских кадров. Дело сложилось таким образом, что куда ни посмотрите, везде и всюду, во всяком случае, во многих местах представлена кружковщина. Уж слишком однобоко подбираются кадры во многих местах, на важных местах подобраны люди по групповому принципу, в одних руках сосредоточивается столько руководящих философских научных постов, что порою получается замкнутый круг. К примеру, в Академии общественных наук – руководитель философской кафедры т. Федосеев. Если кафедра плохо работает, надо пожаловаться в Управление пропаганды т. Федосееву; если напишешь статью в «Большевик» и не согласишься с ответственным редактором т. Федосеевым, то на т. Федосеева надо жаловаться в Управление пропаганды т. Федосееву же (286).

Но если в устах Юдина, который был таким же многоликим на протяжении всей своей карьеры, и особенно в 1930?е годы, эти ламентации воспринимались с иронией, то для немногих профессиональных философов здесь была серьезная проблема, о чем в ходе дискуссии заявили З. А. Каменский и Я. А. Мильнер. Первый указал на то, что «наши руководящие товарищи, имеющие преимущественное право печатания, не являлись и не являются в подавляющем большинстве своем одновременно и крупнейшими деятелями философской науки. Они в сущности больше лица административные, чем ученые» и «не имеют, вполне заслуженно, научного авторитета». Перечислив всех директоров Института философии АН СССР, Каменский попросил аудиторию «назвать хотя бы одну их работу, которая открывала бы новую страницу в философской науке, которая явилась бы оригинальным вкладом в нее» (366–367). Характерно, что подобное заявление со столь высокой трибуны никого не смутило: никто из руководителей «философского фронта» не считал, что должен «открывать новую страницу в философской науке» или вносить «оригинальный вклад в нее». При этом, по словам Мильнера, именно это, «сравнительно небольшое число философов фактически монополизировало в своих руках все дело издания философской литературы в стране, как и руководство философским образованием и философским фронтом в целом» (405). Ситуация не изменилась и после дискуссии. Спустя два года после нее Юрий Жданов описывал ее в докладной записке на имя Суслова, не стесняясь в выражениях:

Что касается наших философов-профессионалов, заполняющих институты философии и философские кафедры учебных заведений, партийных школ, то никто из них за тридцать лет советской власти и торжества марксизма в нашей стране не высказал ни одной новой мысли, которая вошла бы в сокровищницу марксистско-ленинской философии. Более того, никто из наших философов-профессионалов не высказал ни одной мысли, которая обогатила бы какую-либо конкретную отрасль знаний. Это в равной мере относится к Деборину и Митину, Юдину и Александрову, Максимову и Кедрову и ко всем остальным[822].

Чем же они были заняты? Почти все выступавшие в ходе дискуссии указывали на засилье критических опусов, «систематизаторства» и «комментаторства». Как напомнил Баскин, в отличие от литературы, где критик, пишущий статьи о стихах, не обязательно должен быть поэтом, о философах этого сказать нельзя: «Философ обязан не только критиковать философские труды, но и сам писать по вопросам философии. У нас в философской среде в последнее время имеется ряд только критиков, которые видят в исследовании одну задачу – критически высказываться о других товарищах» (162). В. С. Паукова сокрушалась о том, что «у нас среди философов – научных работников – много людей, способных лишь систематизировать взгляды по тому или иному вопросу. Они не могут желать больше ничего и не позволяют другим делать то новое, что требует страна и наука, ибо „систематизация“ взглядов стала их второй природой» (226). С другой стороны, как сказал М. А. Леонов, «задача комментирования и популяризации произведений классиков марксизма-ленинизма, задача хорошего пересказа их никогда не устареет. Но одного этого уже теперь недостаточно. Мы задержались на комментаторском периоде. Теперь партия требует от философов, чтобы они шли дальше» (156).

Здесь, конечно, желаемое выдавалось за действительное: парадокс дискуссии состоял в том, что от философов никто не требовал, чтобы они «шли дальше». Проблема была в несовместимости философии с ее государственно-идеологическим статусом. На это обратил внимание в своей непроизнесенной речи Б. А. Фингерт:

Нас всех называют философами, но правильно ли это? Среди нас имеются более или менее хорошие преподаватели философии, имеются авторы более или менее хороших или более или менее плохих книг и статей по философии, но мне кажется, что среди нас мало философов. Быть философом – это значит прежде всего ставить вопросы концепционного порядка, причем такие вопросы, которые по отношению к той или иной области знания или по отношению к знанию как таковому являются вопросами методологического порядка (462).

В условиях советского идеократического государства, где философия была концентрированной формой идеологии, постановка подобных вопросов была абсолютной прерогативой Сталина. Задача философов была именно систематизаторской и комментаторской. Судя по тому, что из всех представленных к публикации материалов единственной неопубликованной осталась речь Аджемяна, которая была отвергнута поначалу Б. Кедровым, а затем и Ждановым, увидевшим в ней «враждебную марксизму-ленинизму галиматью»[823], можно определенно утверждать, что Сталин не стремился ни к чему большему в самой философской науке. Аджемян утверждал:

…у нас есть философские работники, популяризаторы, специалисты, историки философии и критики философии. Но философов, утверждаю я, у нас здесь в зале нет. Почему? Потому что философ – это означает не просто ученый, посвященный в философскую науку, но творец этой науки. Возьмите обсуждаемую книгу. Можно ли автора называть философом на основании этой книги? Никак, он историк философии и только. Но у него же на днях вышла статья против Дьюи и других. Выступает ли он в этой статье как философ? Нет. Он тут выступает как критик философии… Мы должны с некоторым смущением отказаться от тех иллюзий, что у нас множество философов, и заботиться о том, чтобы наиболее творчески одаренные из них получили бы возможность проявить себя как философы, т. е. обогащать ядро, сердцевину философской науки, а не только внешнюю оправу, систематизацию, историческое освещение этого ядра.

Мы должны дать широкие возможности печатать всякую смелую, оригинально задуманную работу, посвященную проблемам диалектического и исторического материализма, логике, онтологии, гносеологии не в том аспекте, как было до сих пор, а совершенно в другом. До сих пор мы писали о философии… Творческий философ не должен заниматься только критикой новых реакционных модных течений буржуазного мира, а он должен сам создать новые современные прогрессивные течения, оттенки, жанры в области философии…[824]

Ни оценка советских философских работ как, по сути, популяризаторских, ни утверждение об отсутствии в СССР творческих философов, ни тем более призыв «дать широкие возможности печатать всякую смелую, оригинально задуманную работу» не соответствовали сталинским намерениям. Это была не «критика положения дел в советской философии», но попытка проблематизации самого ее статуса как комментирования священного текста, легитимирующего власть. Не удивительно, что призывы к отказу от комментирования и созданию самого текста «творческими философами» квалифицировались Кедровым в письме к Жданову как «в корне враждебные нам», а самая постановка подобных вопросов – как «клевета на наше мировоззрение». А чтобы у Жданова возникли нужные ассоциации, Кедров заявил, что Аджемян «объективно взял на себя роль Зощенко в философии»[825]. Ирония состояла в том, что советской философии, теперь полностью заточенной на «обличительную критику», впору было брать уроки именно у Зощенко.