Конец эпохи
Конец эпохи
Что же касается отношений России с Пруссией, то они зашли в тупик прежде всего из-за легкомыслия Фридриха II, обычно ему вовсе не свойственного. Слепой оптимизм, которого прусский король преисполнился после своей «победы» в Ахене (победой король считал отстранение русских от переговоров), привел к тому, что преемником Финкенштейна на посту прусского посланника в Петербурге был назначен «новичок»{501}, юнец Балыазар фон Гольц, который по неопытности постоянно вводил своего государя в заблуждение. Очевидно, что при русском дворе боролись две тенденции: одна миролюбивая, или оборонительная, представительницей которой выступала императрица, другая — наступательная, представители которой стремились «щелкать кнутом» и «раздражать» шведский, французский и прусский дворы{502}. Гольц верил в Елизавету, в ее здравый смысл и силу характера, и но причине своей доверчивости искажал в донесениях реальную картину. Он не знал, как истолковать «воинственные приготовления» русских{503}, не понимал, зачем Россия вооружает свою армию — из осторожности или для того, чтобы «сеять смуту на Севере»{504}. Прусский король скоро почувствовал несостоятельность своего представителя и не преминул осыпать его упреками{505}. Сведения, поступавшие из Англии и Австрии, становились день ото дня все тревожнее. Передислокация русских войск в Лифляндии вкупе с приготовлениями к войне, происходившими в империи Габсбургов, указывали на то, что обе империи вот-вот перейдут к наступательным действиям. Особенно дурным предзнаменованием показался Фридриху перевод из Петербурга в Стокгольм австрийского посланника генерала Претлака, командовавшего в 1748 году русским вспомогательным корпусом. Прусский король и его представитель в Петербурге смотрели на вещи с разных точек зрения. Фридрих недооценивал силу характера Елизаветы, Гольц был неспособен понять, как влияет на ситуацию в России положение дел в Европе. Он считал, что интриги елизаветинского двора, на целый год переместившегося в Москву[143], сводятся к обычным наветам бестужевского клана. Если верить Гольцу, выходило, что Россия, Австрия, Англия и Дания объединились исключительно «с коварной целью нанести урон Швеции»{506}, августейшей же персоне прусского короля ровным счетом ничего не грозит. «Дипломатишко»[144] явно был не в силах вникнуть в ситуацию, к несчастью, вдвойне щекотливую; он слишком часто превращал переписку с Потсдамом в простое чередование вопросов и ответов. Письма его не содержали ни малейшей попытки анализа, кишели противоречиями и описывали положение дел так, словно со времен Мардефельда и Финкенштейна ничего не изменилось{507}. Фридрих и его подчиненные, ведавшие иностранными делами, узнавали гораздо больше из писем Рода или перлюстрированных донесений Корфа, чрезвычайных посланников Пруссии и России в Стокгольме; порой королю приходилось даже исправлять сведения, поступавшие от Гольца. Ссылки на недоверчивость, осторожность и скрытность, которые царят при русском дворе и «отличают его от всех прочих дворов европейских»{508}, короля не интересовали, если не сопровождались конкретными примерами. Просьбы же посланника простить ему его «лаконизм», объясняющийся якобы «отсутствием новостей», не трогали короля и нисколько его не убеждали{509}. Австрийский, английский, датский и саксонский представители сумели отгородиться от несчастного пруссака непроницаемыми барьерами. Бестужев зорко следил за отношениями между придворными и дипломатами; общаться с иностранцами без его согласия было запрещено, нарушители же «считались в некотором роде преступниками»{510}. Казалось, эпоха больших придворных партий навсегда ушла в прошлое; теперь при дворе соперничали между собой мелкие группировки, составленные исключительно из местных жителей. Гольц пускался в самые фантастические рассуждения насчет вспомогательных войск, стоящих в Лифляндии, — возможно, утверждал он, эти 30 000 человек истощат английскую казну и побудят Георга II заключить союз со Швецией, а то и с самой Францией{511}. Знакомясь со столь абсурдными предположениями, Фридрих приходил в бешенство. Он требовал от своего представителя красочной картины русской придворной жизни, хотел знать о болезнях, огорчениях и радостях каждого из царедворцев, с тем чтобы использовать в политике психологические механизмы. Опыт подсказывал ему, что по интригам, распрям и дружеским связям русских можно предугадывать их политику или объяснять ее основные направления. Однако от прусского посланника, лишенного той возможности вести задушевные разговоры у камелька, какой располагали его предшественники, детали внутренней жизни двора с его особыми законами постоянно ускользали. Гольц принялся заполнять свои послания жалобами на тяжелые материальные условия: жизнь в Петербурге была очень дорогая, об этом писал еще Финкенштейн. Однако Гольца, по-видимому изначально менее обеспеченного, чем другие прусские дипломаты, жалованье в 3000 экю в год обрекало на самую настоящую нищету. Всякий непредвиденный расход граничил с катастрофой, поездка в Москву (при хорошей погоде она занимала неделю) обошлась в 426 рублей 40 копеек, из них 60 рублей ушли исключительно на транспортировку багажа и покупку провизии в пути{512}. Фридрих, всегда крайне раздражительный при обсуждении финансовых вопросов, в ответ на жалобы посланника выбранил его за «бесплодные и бездарные донесения», компрометирующие прусскую политику. Гольц, ставший предметом королевского гнева, замкнулся в себе, свел свою деятельность к минимуму. Он жил, как зачумленный: «Все вокруг, вплоть до самых ничтожных людишек, трусят и не осмеливаются переступить порог моего дома, так что порой бывает мне даже трудно узнать, что, собственно, в городе происходит».{513} Не имея сношений с теми немногими русскими, кто некогда принадлежал к франко-прусской партии (Румянцев в 1749 году умер, остались Трубецкой, Воронцов, Шувалов), Гольц не сумел создать новую группировку для борьбы с Бестужевым. Канцлеру же справиться с прусским дипломатом не составляло ни малейшего труда: чтобы отдалить Гольца от двора, Бестужев постоянно откладывал назначенные ему аудиенции. Вице-канцлер, чье положение оставалось весьма непрочным, находил самые ничтожные предлоги, чтобы также не принимать прусского посланника, а тот так боялся скомпрометировать потенциального союзника, что лишь изредка осмеливался обращаться к нему в публичных местах{514}. Фридрих бранил Гольца и за эту осторожность: разумеется, на официальных приемах необходимо беречь репутацию бывшего «важного друга», но из этого никак не следует, что нужно «вовсе избегать сношений с ним»{515}.
Прусский король не оставлял надежды перевоспитать своего представителя: он прислал ему целый список вопросов, касающихся церкви; он требовал от Гольца, чтобы тот изучил влияние мистицизма Елизаветы на политические принципы и на положение Бестужева. Дипломат, однако, оказался неспособным дать ответы на эти вопросы, затрагивающие такие глубинные пласты русской культуры, которые прусский посланник знал понаслышке или вообще считал несуществующими. В своих донесениях он просто повторяет общие места насчет русского духовенства, невежественного, суеверного и развращающего народ; если верить Гольцу, все русские духовные особы хотели только одного — вернуться в допетровскую эпоху{516}. Между тем Елизавета отнюдь не собиралась разрушать или изменять то, что было сделано ее отцом, например, восстанавливать патриаршество. А роль митрополитов, священников, монахов оставалась весьма двойственной. Бестужев в союзе с ними плел интриги против великого князя, рожденного в протестантской вере и выросшего великим богохульником. Со своей стороны, Елизавета истовой набожностью и щедрыми дарами завоевала доверие большей части духовенства и безусловно могла рассчитывать на поддержку этого сословия.
Новый случай изменить внутреннюю жизнь императорского двора представился летом 1749 года, когда внезапно скончалась невестка Бестужева, племянница обер-егермейстера Разумовского. Злые языки утверждали, что уморил ее не кто иной, как супруг, Андрей Алексеевич. Породнившись с морганатическим супругом императрицы, канцлер укрепил свое положение при дворе; он мог видеть Елизавету, не испрашивая предварительно аудиенции, мог предлагать на ее рассмотрение проекты, не дожидаясь созыва Императорского совета{517}. Кончина молодой Бестужевой грозила охладить «горячую дружбу» между Разумовским и Бестужевым, особенно если бы можно было обратить внимание государыни и ее фаворита на недостойное поведение вдовца — гневливого, грубого, то и дело хватающегося за шпагу и весьма нелюбезного с дамами (а на этот счет императрица всегда была особенно щепетильна). Скорбя о смерти молодой женщины (урожденной Разумовской), Елизавета запретила Андрею Бестужеву жениться вторично и, следовательно, отняла у его отца возможность «воздвигнуть новую махину»{518}, иначе говоря, у канцлера стало одним козырем меньше (непутевого сына он сослал в Свирский монастырь, не преминув лишить его наследства). Пережил Бестужев и другой удар: его брат Михаил Петрович, супруга которого, замешанная в дело Ботты, была сослана в Сибирь, решил жениться вторично. В эту пору он занимал пост российского посланника в Дрездене; избранницей его стала иностранная подданная, вдова Гаугвиц. Императрицу, у которой имелись определенные моральные принципы, это решение шокировало: ведь законная супруга жениха была еще жива[145].
Вдобавок сам Михаил Петрович Бестужев играл в заговоре Ботты — Лопухиных роль весьма сомнительную и едва не разделил прискорбную участь своей супруги; любой неверный шаг мог стоить ему должности и подпортить карьеру его младшему брату. Михаил Петрович, однако, стоял на своем и в конце 1749 года даже пригрозил брату, что, если ему не позволят жениться, он эмигрирует во Францию, — какая пожива для врагов{519} Фридрих, мечтавший свалить канцлера, подговаривал своего посланника вместе с Воронцовым, Трубецким и Шуваловым использовать представившуюся возможность, однако из этого ничего не вышло: уцелевшие члены франко-прусской партии не могли прийти к согласию и предпочитали заниматься своими делами в роскошных особняках. На глазах у потрясенного Гольца дело сладилось: Бестужев с вдовой Гаугвиц обвенчались тайно, а в 1752 году императрица признала их брак.
Постепенно Гольц осваивал азы своего ремесла, учился объяснять поведение иностранных посланников, исходя из основных тенденций международной политики. Предшественники его действовали противоположным образом: они наблюдали изнутри за жизнью двора, кабинетов и посольств, за личной враждой государственных мужей, и, исходя из этого, уточняли представления короля о том, что происходит на европейской политической сцене. Не один раз Мардефельд и Финкенштейн удержали Фридриха от непоправимых ошибок. Поскольку передел дипломатической карты, затеянный Кауницем, почти не затронул Петербург, там долгое время продолжали исходить из старой системы союзов, основывавшейся на вражде между Габсбургами и Бурбонами. С другой стороны, и Людовику XV отсутствие в русской столице французского представителя мешало понять, как теперь распределяются роли в дипломатическом мире; французский король полагал, что между Бернесом, Претлаком и Гиндфордом царит прежнее единодушие. Гольц, напротив, подметил, что все они показывают друг другу свои донесения, «дабы избежать разногласий и сохранять дела в еще большем секрете»{520}. Фридрих не придал значения этой информации; уверенный в миролюбии своих противников, он перестал сопоставлять противоречивые сведения, поступавшие из разных европейских столиц. Между тем по редким донесениям, в которых Гольц открыто писал о все большем сближении между саксонцем Функом и членами австрийского посольства, прусский король мог бы понять, какие новые веяния охватили дипломатический мир, в том числе и в русской столице. Впрочем, «новичок» Гольц, хотя и научился с течением времени наблюдать за противником, еще не овладел искусством делать из своих наблюдений правильные выводы.
В тот момент, когда Гольц как раз свыкся с русскими придворными обыкновениями и начал понемногу в них разбираться, здоровье его расстроилось и он вынужден был просить короля об отзыве{521}. В мае 1750 года Варендорф, назначенный исполняющим обязанности посланника, снова сделался единственным представителем Пруссии в Петербурге, с годовым жалованием 4200 экю плюс 1200 экю на содержание экипажа{522}. Мардефельд получал 11 000 экю в год, Финкенштейн — 6000, а цены в Петербурге за пять лет выросли вдвое{523}. Короткое (полтора года) пребывание Гольца в Петербурге обошлось ему в 4000 рублей, и, будучи человеком небогатым, он имел все основания сослаться на неизлечимую болезнь и просить об отзыве, тем более что и отношения его с королем оставляли желать лучшего. При Варендорфе прусское посольство обнищало настолько, что обходилось без секретаря (поскольку его не на что было нанять). Варендорф по всем статьям подходил на должность дипломатического представителя: он целых пять лет жил в России, начинал службу еще при Мардефельде, говорил по-русски, однако для того, чтобы заставить окружающих забыть о его скромном происхождении, — равно как и для того, чтобы организовать нормальную работу посольства, — новоявленному посланнику требовались деньги. Согласно новому уставу церемониала, аудиенций у ее императорского величества могли быть удостоены одни лишь дипломаты, «облеченные званием полномочного министра или чрезвычайного посланника»; мера эта, казалось, была направлена специально против прусского дипломата{524}. Медля с официальным назначением Варендорфа, не присылая ему необходимых денежных средств, Потсдам фактически упразднял пост прусского представителя в России. Бестужев чувствовал себя вправе откладывать все дальше и дальше вручение верительной грамоты; ведь ожидавший аудиенции прусский дипломат не имел официального статуса. По Петербургу пошел слух об окончательном разрыве между Фридрихом и Елизаветой.