Конец разрядки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец разрядки

Признаки деградации во внешней политике наблюдались не менее, чем во внутренней. Частично они проистекали из-за ошибок в расчетах советских руководителей. Хельсинкское совещание и его Заключительный акт явились несомненным успехом дипломатии СССР, равно как успешным можно было рассматривать и весь процесс разрядки. Но Москва переоценила значение этого успеха. В феврале 1976 года на XXV съезде КПСС Брежнев с неоправданной эйфорией представил картину мирового развития. Капитализм был охарактеризован как «общество, лишенное будущего», а «сообщество» социалистических стран — как «наиболее динамичная сила мира». В социалистических странах нарастал «революционный процесс», в то время как Запад барахтался в «кризисе», который Брежнев сравнил с кризисом 30-х годов. Казалось, было рукой подать до «прочного мира». В отношениях с Соединенными Штатами также отмечался «поворот к лучшему»[326]. Был в этих выражениях оттенок пропагандистского триумфализма, становившийся характерным для брежневского правления. Но дело не только в этом.

Несомненно, западные страны испытывали в этот период ряд экономических трудностей, вызванных неразберихой в связи с повышением цен на нефть. Верно и то, что американцам никак не удавалось оправиться после окончательного поражения во Вьетнаме в 1975 году. Верно и то, наконец, что Европа в этот же период освобождалась от последних фашистских или профашистских режимов: диктатуры Салазара в Португалии, франкистского режима в Испании режима «черных полковников» в Греции. В Москве, однако, из этого сделали вывод, что, продолжая оказывать давление на Запад, можно добиться и других успехов. Советские руководители отказывались видеть, насколько уязвимы СССР и его система союзнических связей. А ведь именно из-за усиления внутреннего кризиса, который никто в руководстве партии и государства не отваживался трезво оценить, чтобы противостоять ему, и происходила роковая слабость советской политики в международных делах.

Крах фашистских режимов в Испании, Греции и Португалии уже не привел, как могло бы случиться прежде, хоть к какому-то росту престижа СССР. И вновь, опять-таки по внутренним причинам, СССР терял последнюю возможность сохранить свои позиции перед лицом явления, названного одним независимым историком того времени «постнацистским возрождением буржуазной демократии», явления, которое в 70-х годах не могло не представляться как господствующее направление всего послевоенного развития[327]. Даже достигнутые в Хельсинки значительные успехи превратились в пассив из-за неспособности правительства обеспечивать те самые «права человека», которые стали ценой, заплаченной Москвой за уступки, сделанные противоположной стороной по другим направлениям. Цена эта сразу же стала рассматриваться в Москве как слишком высокая. На всех международных совещаниях, призванных следить за соблюдением хельсинкских соглашений, сначала в Белграде, затем в Мадриде, СССР пришлось защищаться от обвинений в несоблюдении договоренностей. Диссидентство, формируя наблюдательные группы за соблюдением хельсинкских соглашений, обрело новую форму организации и самовыражения. Кончилось тем, что в Москве сделали вывод о необходимости создания новых препятствий на пути «идеологического проникновения» Запада, ибо, по мнению властей, «идеологическая борьба» должна ужесточиться без всяких «компромиссов и нейтралитетов»[328]. В мире, где происходила информационная революция, это была игра, заведомо обреченная на проигрыш.

Такие тенденции сводили на нет и результаты разрядки. Отношения с Соединенными Штатами постепенно ухудшались. В Вашингтоне Никсон сошел со сцены, и после краткого «междуцарствия» Форда на смену ему пришел демократ Картер. В целом в администрации Картера большинство хорошо относилось к Москве, начиная с госсекретаря Вэнса[329]. Разумеется, были и противники, но в общем это было одно из лучших правительств, на которое только могли рассчитывать советские руководители. Однако президент Картер идеологическим знаменем своей внешней политики сделал именно «права человека». Эта тема, естественно, стала источником постоянных трений между СССР и американскими партнерами как на руководящем и парламентском уровнях, так и в глазах общественного мнения. Только в 1979 году, после неоднократно возникающих расхождений и переговоров, Брежневу и Картеру удалось, наконец, подписать в Вене второе соглашение об ограничении ядерных вооружений (ОСВ-2)[330]. Однако было уже, поздно.

Новое охлаждение отношений с Америкой не получило даже такой компенсации, как улучшение положения вдоль другой стороны стратегического треугольника, возникшего в начале 70-х годов, — в отношениях с Китаем. Хотя и здесь тоже появились предпосылки для изменений. В Пекине умер Мао, и пришедшие на смену руководители подвергли критическому пересмотру его деятельность, закрыв раз и навсегда трагическую страницу «культурной революции». Никто в Москве не смог воспользоваться благоприятным случаем, и после краткого периода нерешительности китайско-советские отношения вновь стали ухудшаться. Зато Картер в своей позиции по Китаю продвинулся даже дальше Никсона. В результате стал приближаться тот предсказанный Киссинджером момент, когда все основные центры мирового могущества — США, Япония, Китай и Западная Европа — оказались в противостоящем СССР лагере[331].

Правда, рядом с Москвой оставалась сложившаяся в послевоенной Европе коалиция стран Варшавского договора, все еще расценивавшегося как «одно из самых замечательных из когда-либо существовавших объединений военной силы»[332]. Но и здесь чуткое ухо уловило бы уже начинающийся «треск по швам». Это замечали, к примеру, советские военные. Один из них рассказывал позднее: «Во второй половине семидесятых годов осложнилась ситуация и в Европе. Возросло напряжение в Польше, Германской Демократической Республике, Чехословакии и Венгрии. Со стороны это было малозаметно, но мы знали о тревожных симптомах внутренних процессов в этих странах». Тот же источник добавляет, что в Москве «с тревогой и беспокойством» следили за тем, как «растет недовольство политикой правительств этих государств и Советского Союза»; проблема даже обсуждалась в Генштабе[333].

Источники, благодаря которым блок этих стран худо-бедно держался единым, постепенно иссякали. Прежде всего истощалась политико-идейная связующая основа. Страны Варшавского договора по-прежнему игнорировали кризис международного коммунистического движения, становившийся все более очевидным. Все попытки вновь созвать в Москве еще одно международное совещание коммунистических партий остались безуспешными. Единственное, чего удалось добиться Брежневу и Суслову, — это организовать в Берлине встречу представителей европейских компартий. Заключительное решение этой конференции с трудом маскировало сохраняющиеся разногласия. Три основные коммунистические партии Западной Европы — итальянская, французская и испанская (их называли «еврокоммунистическими») — пытались соорганизоваться между собой. Эта недолго просуществовавшая коалиция также вступила в полемику с коммунистическими партиями, стоящими у власти государств Восточной Европы; политические позиции «еврокоммунистов» позволили укрепить позиции местных диссидентов и уж никак не усилили правящие группировки. С потерей коммунистическим движением своего всеобщего, универсального характера восточноевропейский союз все больше низводился до уровня простого блока государств, где доминировала одна «сверхдержава».

Еще большее политическое воздействие оказало исчезновение связующей идеи — внешней угрозы, особенно со стороны Германии, первые послевоенные десятилетия в странах, составлявших основное ядро Варшавского блока, и прежде всего в Польше и Чехословакии, воспоминания о войне и призрак возможного реванша Германии способствовали укреплению союза с СССР, рассматривавшегося тогда как меньшее зло. Это обстоятельство позднее признали различные не вызывающие сомнения источники[334]. С разрядкой, одним из главных действующих лиц которой стала именно социал-демократическая Германия, эти опасения исчезали, а на первый план выходили социальные проблемы, экономические нужды, стремление к независимости, к установлению более широких связей с Западной Европой. Даже руководители государств Восточной Европы все больше раздражались по поводу продолжающейся опеки Москвы. Венгерский лидер Кадар оправдывал в Париже осторожность своей реформистской политики в экономике, говоря, что «в его стране больше советских солдат, чем венгерских военных»[335]. Однако было бы неверным говорить об эксплуатации этих стран Советским Союзом. Напротив, СССР поставлял сюда топливное сырье по очень выгодным ценам, импортировал продукцию восточноевропейских стран, обеспечивая широкий рынок для сбыта их товаров, даже старался стимулировать экономическую интеграцию стран Варшавского блока. Но все свои деяния Москва сопровождала мелочными политическими требованиями, которые страны-партнеры всячески норовили обойти[336]. Широкие слои населения восточноевропейских стран видели в СССР угнетателя, особенно после вторжения в Чехословакию.

После поражения в Египте московское правительство искало некой компенсации в своих отношениях с «третьим миром», и особенно со странами Африки. Оно выступило в поддержку радикальных режимов, установившихся в Йемене, Сомали, Эфиопии, Мозамбике, Анголе. Это была дорогостоящая политика помощи, прежде всего военной: за 5 лет на нее ушло 30 млрд. рублей[337]. Ее оправдывали соображениями «интернационального долга», призванного поддержать правительства, которым был выдан патент на строительство социализма, хотя, по правде говоря, эти страны вряд ли имели права на такой патент даже в соответствии с обычными критериями советской идеологии. С другой стороны, и сами заинтересованные государства именовали себя социалистическими именно в надежде заручиться покровительством могущественной Москвы. И в этих случаях не обошлось без крупных осечек, не менее серьезных, чем в Египте. В 1976 году на XXV съезде партии Москва приветствовала сомалийского диктатора Сиада Барре как «товарища по борьбе», в своих выступлениях певшего, в свою очередь, хвалебные гимны Советскому Союзу. А пять лет спустя, на следующем съезде партии, Сиада Барре уже не было: он воевал с Эфиопией. Москва же, повторяя тот же ритуал гостеприимства, принимала и пела «осанну» его противнику, эфиопскому диктатору Менгисту[338].

На Западе такая политика расценивалась как следствие целенаправленного плана мировой экспансии. Это суждение можно пересмотреть в свете имеющихся ныне данных. Московские старички были не способны на такие далеко идущие планы. Военные, постоянно в составе специальных оперативных групп следившие за ходом военных действий в Эфиопии и Анголе, сомневались в целесообразности вмешательства: позднее они оценят его как «серьезную ошибку», дорогостоящую и вредную, поскольку это послужило еще большему осложнению отношений с Соединенными Штатами, повсеместно поддерживавшими противостоящие союзникам СССР силы[339]. Политика Москвы отвечала не столько продуманному стратегическому плану, сколько необходимости найти некий суррогат для обоснования той функции центра революционного и освободительного движения, которую СССР прежде выполнял и которую, особенно после конфликта с Китаем, утратил окончательно. Это было механическое отстаивание исходной концепции — поддержки национально-освободительных движений[340]. На практике все выливалось в еще один аспект давно возникшего противостояния сил между СССР и США, ставшего теперь объединяющим мотивом всех или почти всех весьма многочисленных «локальных конфликтов» — от Ближнего Востока до Центральной Америки. Такая ситуация порождала за рубежом лишь еще большее недоверие к Советскому Союзу.