Третья эмиграция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Третья эмиграция

Вторым решением, более вредным, чем любое проигранное сражение, было изгнание Солженицына. Неспособность или, во всяком случае, нежелание советских верхов вступить в настоящую политическую и идейную борьбу с писателем стали свидетельством их начинающегося интеллектуального паралича. Бесчисленные обвинения, цензурные запреты и притеснения скорее воспламеняли, чем подавляли бойцовский темперамент Солженицына, увеличивая и уж никак не уменьшая его моральный авторитет. В ответ власти не представили никакой аргументированной критики его политических позиций, хотя они не были неоспоримыми. В конце 1973 года Солженицыну удалось опубликовать за границей свой капитальный труд, роман «Архипелаг ГУЛАГ» — грандиозное обвинение в адрес не только сталинской системы репрессий, но и всей советской политики начиная с 1917 года. Она была представлена как непрерывная цепь злодеяний, направленных против несогласных, которые всегда, даже в далекой гражданской войне, были лишь невинными жертвами. Солженицын расценивал публикацию этого романа как наивысшую миссию своей жизни. «Господь Бог, — писал он, — чудесным образом довел это дело до завершения»[298].

Но и тогда нигде, за исключением разве что диссидентской среды, не нашлось никого, кто был бы способен на критический, достойный слова «критика», анализ, отделяющий справедливые разоблачения от некорректных выступлений. После нескольких раздраженных атак в печати писатель был арестован, лишен советского гражданства и выдворен в Германию. Там он был принят с максимальным уважением. Высылка Солженицына вызвала во всем мире глубокое возмущение[299]. Его книга, окруженная ореолом несправедливых гонений против автора, издавалась миллионными тиражами.

Но не один Солженицын был вынужден эмигрировать. И другим пришлось пойти на это, кому — по-хорошему, кому — по-плохому. Многие не видели иного выхода из сложившейся трудной ситуации. Солженицын сам никогда бы не решил сделать это добровольно и не одобрял других, уезжающих за границу, но его силой вынудили эмигрировать. Его друг и покровитель, всемирно известный виолончелист Ростропович должен был пойти на такой же шаг после того, как власти отменили многие его концерты на родине и за рубежом. Точно так же вынуждены были поступить скульптор Неизвестный, писатель Виктор Некрасов, историк Некрич, поэт Бродский — люди, которых нельзя было всех разом отнести к стану неукротимых противников социалистической системы, но для которых жизнь в стране сделали невозможной. В конце концов эмиграция принимает массовый характер. Многие евреи уехали, и еще больше было тех, кто просил разрешения на выезд. Этому процессу способствовала международная солидарность, но более всего он провоцировался изнутри новыми националистическими тенденциями и сопровождающими их проявлениями антисемитизма. Подсчитано, что в промежутке между 1971 и 1974 годами страну покинули около 100 тыс. евреев и почти такое же число представителей интеллигенции с тяжелым сердцем последовали по этому же пути. Впечатляют не столько количественные данные, сколько качество этой диаспоры, вобравшей многие лучшие умы страны.

В третий раз в истории СССР наблюдалась волна политической эмиграции, после первых двух: в начале 20-х годов и после 1945 года. Конечно, третья волна эмиграции не приобрела масштабов первых двух[300], но последствия ее по многим параметрам травмировали сильнее. Предыдущие волны эмиграции прошли после гражданской и мировой войн и были в большой мере их следствием, в то время как волна 70-х годов случилась после многих лет мирного развития, когда ничто не предвещало ее. В большинстве случаев условия жизни в странах, принимающих эмигрантов, были лучше тех, в которых там оказывались эмигранты предшествующих волн. Появилось больше возможностей для работы, преподавания, самовыражения. Среди эмигрантов третьей волны, как и в среде любых политических эмиграции, возникали досадные споры, но в совокупности своей эмиграция составила опорную точку для внутренней оппозиции в СССР.

Основной причиной эмиграции оставались притеснения, которым подвергались в стране культура и политика. Слишком многие писатели вынуждены были работать «в стол». Слишком многим режиссерам не удавалось создавать задуманные фильмы, слишком часто случалось, что картины выпускали, расходуя на их создание значительные средства, а потом изымали из проката[301]. В сентябре 1974 года группа не признанных официально московских художников попыталась устроить выставку в чистом поле на окраине Москвы. Чтобы воспрепятствовать этому, на поле прислали несколько бульдозеров, которые принялись расчищать территорию. Эта насильственная мера оказалась не только унизительной, но и бесполезной, потому что некоторое время спустя власти вынуждены были разрешить аналогичные выставки, в том числе из-за шума, поднятого по поводу этого эпизода за рубежом[302].

Бывало и хуже. По подсчетам Сахарова, в СССР находилось от 2 до 10 тыс. политических заключенных, не считая сидящих в тюрьме по религиозным мотивам. Это не те цифры, которые известны на Западе: согласно им, число заключенных достигало чуть ли не 4 млн., но в любом случае они были неутешительны[303]. Еще столетие тому назад замечательный русский историк писал: «Бесплодность полицейских мер выставляла напоказ порочность извечного метода плохих правительств: подавить последствия зла, углубляя причины, его порождающие». Репрессивный аппарат, знаменитый КГБ, насчитывал около полумиллиона человек, из которых почти половина — пограничники, и на содержание его уходило ежегодно 6 млрд. рублей. Его Пятое управление занималось исключительно борьбой с диссидентством[304]. Слишком жестким был надзор за гражданами, даже самыми лояльными, слишком большой — неуверенность последних в своих правах.

В брежневский период предпринимались усилия в области законодательства и его кодификации. Однако если посмотреть, что это была за кодификация новых законов, касающихся государства и его взаимоотношений с обществом, то, как приходится констатировать, в них не было ничего нового по сравнению со сталинскими концепциями. Бесспорно, сталинизм Сталина во многих случаях оборачивался простым и неприкрытым деспотическим произволом в практической деятельности правительства: с законами сталинизм считался весьма мало. Поэтому попытка «легализовать» сталинизм открывала путь возникновению новых противоречий. Так, для подавления свободной мысли властям пришлось пойти на ужесточение существующих законов либо на введение в них статей, допускающих их весьма приблизительное и широкое толкование[305]. Но даже после этого правительству все равно не удавалось соблюдать свои собственные законы, как, например, произошло в случае с Солженицыным. А именно в законах диссиденты могли найти обоснования для продолжения своей борьбы во имя законности и прав человека, утвержденных международными конвенциями, подписанными СССР и ратифицированными в начале 70-х годов.

Кульминационным моментом этого противоречивого процесса стало принятие в 1977 году новой конституции. Вначале, когда Хрущев взялся за разработку нового Основного Закона, эта инициатива, казалось, сулила прогресс демократии в СССР. Но потом подготовка конституции была отложена в сторону. Когда же в середине 70-х годов к ней вернулись снова, то речь пошла уже совсем о другом. Брежневский текст более пространно и более подробно воспроизводил прежние принципы сталинской Конституции 1936 года, остававшейся в силе, но никогда не соблюдавшейся в том, что в ней говорилось. Брежневской конституции также суждено было остаться только на бумаге. Ее обнародование не вызвало интереса. Источник, близкий к диссидентским кругам, мог оценить ее как документ, «опасный в силу своей бесполезности»[306]. И еще одно решение, связанное с культурной жизнью страны, имело самые тяжелые последствия более для гражданского самосознания, чем для государственного или политического развития. Отмеченное в начале 60-х годов, несмотря на многочисленные трудности, пробуждение интереса к историческим исследованиям в 70-е годы оказалось полностью блокированным. Решающий удар был нанесен в связи с разгоном школы, зарождавшейся в Институте истории Академии наук СССР вокруг отдела методологии, возглавляемого Михаилом Гефтером[307]. Исторические исследования и преподавание истории были заключены в рамки официальной идеологии, а сама история стала исправляться с учетом политических соображений того времени. Последствия этой акции были тем более тяжелы, что этот откат назад произошел именно в тот момент, когда в результате провала и кризиса подлинно советских, коммунистических и революционных идей в стране возрождались к жизни исторические принципы, восходящие к ее дореволюционному прошлому — до 1917 года.

К тому же полностью были заброшены исследования на тему сталинского прошлого. Все больше дело представлялась так, будто ничего особенного не происходило. Дошли до того, что стали отрицать сталинизм как явление[308]. В таком случае сама история СССР теряла всякий смысл, ибо ни одна из проблем советского общества не могла стать понятной без рассмотрения и анализа того, что представлял собой сталинский период истории как для развития и утверждения страны, так и в плане происходивших в то время трагедий[309].

Невозможно понять, почему в общественном мнении отношение к сталинизму было двояким. Не будем говорить о тех представителях государственного аппарата или интеллигенции, которые видели в защите сталинского наследия путь к сохранению установившегося порядка вещей и, в конечном счете, своей доли власти. Все это — часть советской действительности. Но в то время в СССР сталинизм существовал также и в народе. Наиболее внимательные наблюдатели отдавали себе в этом отчет. Водители такси и грузовиков прикрепляли на ветровом стекле или на панели управления портреты Сталина. Некоторые ограничивались тем, что хорошо отзывались о Сталине. Были и такие, у кого Сталин вызывал ностальгию по сильной власти. «Со смерти Сталина, — говорили они, — в стране больше нет порядка»[310]. Для третьих, причем не только пожилых людей, со Сталиным связывались воспоминания о героическом прошлом и страстной вере в светлое будущее. И наконец, наиболее обездоленные группы населения выражали таким образом «бессильное желание с помощью своего рода строгого высшего судии расквитаться за ежедневные унижения»[311]. Все эти настроения оборачивались в конечном счете против брежневского правительства, а не в его пользу, несмотря на все его снисходительное отношение к сталинизму.

Остается лишь сказать, что в России как тогда, так, к сожалению, еще и сегодня нет никого, кто счел бы это явление достойным изучения. Тогда за это дорого заплатили. Платили еще больше и потом, в послебрежневские годы. Платят и до сих пор. Только один человек имел мужество написать однажды: «Мне хотелось бы понять тот народный феномен, который выразил себя в сталинизме»[312]. В ответ не прозвучало никакого отклика.