Поражение коммунистического реформизма
Поражение коммунистического реформизма
В конце 60-х годов в русле интервенции в Чехословакию наблюдалось другое явление, повлекшее за собой еще более драматические последствия. Речь идет о поражении и провале того, что можно определить как коммунистический реформизм, поражении, не исключено, временном, но самом длительном. Мы подразумеваем под этим понятием образ мысли и политических действий, получивших развитие в правящих коммунистических партиях, начиная со смерти Сталина и XX съезда КПСС; искавшей свой выход, свое, не всегда убедительное, выражение в Хрущеве, образ мысли, истоки которого уходили в более отдаленное прошлое, в советскую историю 20-х годов, как подземный карстовый поток, подспудно, всегда оставался в СССР и в правящих коммунистических партиях, а не только в оппозиционных партиях, и появлялся на свет только в моменты вспышек политической борьбы[149]. В Венгрии он сохранился даже после советского вторжения 1956 года, и в этом состоит одно из коренных его отличий от Чехословакии, усмиренной Брежневым. Реформистское движение среди венгерских коммунистов получило продолжение. Более того, именно в Венгрии в 1968 году он нашел свое выражение в реформе экономики, ставшей одной из отличительных черт этой страны в последующие годы. Политика Дубчека имела те же намерения. Жестокое, насильственное ее подавление подписало приговор всему этому политическому течению как в самой Чехословакии, так и в других странах, навесив на него ярлык опасного «ревизионизма»[150]. В Венгрии отныне и впредь Кадар встречал немалые трудности на выбранном им пути и не раз вынужден был ограничивать свою политику. В Чехословакии новый лидер, навязанный советским руководством, тоже предпочел бы вести себя, как Кадар, чтобы самому опробировать какие-нибудь реформы, но ему так никогда и не удалось сделать даже первые робкие шаги по этому пути[151].
Краху коммунистического реформизма суждено было иметь важные последствия. Это течение было надеждой для восточноевропейских стран и для советского общества: реальной надеждой на перемены, на ослабление жестких порядков, на гуманизацию режимов по мере отхода их от войны и постепенного укрепления новой системы («социализм с человеческим лицом», как был назван чехословацкий опыт). Можно сказать, что начиная с 1956 года коммунистический реформизм стал, вероятно, единственным течением, способным дать реальное политическое выражение этой надежде, и не только для коммунистов тех стран, но и для общества в целом. Подавление такой политики в 1968 году представлялось доказательством ее бессилия. Надежды на перемены отныне стали связывать с другим. Первые сигналы поступили из Польши, и не от студентов, как в марте 1968 года, а от рабочих, что стало еще одним ударом по господствующей советской идеологии.
В декабре 1970 года вызванная повышением цен забастовка на судоверфях Гданьска очень скоро перешла в открытое выступление. Объяснялось это также и тем, что руководители страны не смогли наладить настоящий диалог с рабочими. Гомулка потребовал, чтобы пришли войска и стреляли по толпе. И тогда восстание охватило Балтийское побережье и грозило распространиться на всю страну. Ситуация здесь была гораздо сложнее, нежели два года назад в Чехословакии, где действия не выходили за пределы дискуссий и гражданских политических столкновений. Однако, обжегшись на малооптимистичных результатах вторжения в Прагу, советские руководители, Брежнев и Косыгин, с понятной тревогой следившие за развитием дел в Польше, сами настояли, чтобы на этот раз было найдено мирное решение[152]. Решение было найдено в Варшаве и заключалось в смещении Гомулки и наиболее близких его соратников. Новым главой партии был выбран Эдвард Терек, рабочий по происхождению, пользовавшийся тогда в Польше наибольшей популярностью, особенно в его родной Силезии. Советские руководители выразили свое согласие. Восстание на Балтике носило подлинные черты классовой борьбы, невозможной, по мысли советских руководителей, в странах, которые они рассматривали как социалистические.
К этому новому факту добавлялся другой, менее явный. Группа молодых поляков, наиболее активных участников варшавских беспорядков 1968 года, разочарованных поражением реформизма в Праге и Варшаве, не надеясь более на внутренние перемены в коммунистической партии и ее режиме, занялась поиском сил в обществе, способных изменить состояние дел, но уже не в рамках существующей системы власти, а вне ее[153]. Их имена будут часто повторяться при рассмотрении событий последующих 20 лет: Михник, Куронь, Модж-зелевский. Все они вышли из семей коммунистических руководителей[154].
А что же СССР? Даже здесь не могли остаться в стороне от происходящего. Реформистское движение восточноевропейских стран всегда смотрело на Москву в надежде увидеть там появление людей, способных открыть путь к преобразованиям. В сущности, так и случилось однажды, когда после смерти. Сталина появился Хрущев. Пражские репрессии разрушили эту иллюзию. Но они обернулись поражением и для советских реформистов: для них поражение было более серьезным, нежели для других, ибо они были не в состоянии и пальцем шевельнуть в защиту Чехословакии. С этого времени московскую фронду, и без того бессильную, заставили замолчать на многие годы. Политические процессы в разных странах были взаимосвязаны, однако в СССР они в силу обстоятельств приобретали особое содержание и специфический характер.
В реформистских кругах Москвы в связи с событиями в Чехословакии 1968 года возродились надежды. Здесь хорошо были известны, особенно в интеллигентских кругах, документы чехословацкой компартии и разбуженные ею дискуссии: пражская пресса доходила до Москвы[155]. Академик Сахаров всегда признавал большое влияние чешских событий на его мышление[156]. Однако августовская интервенция не вызвала реального протеста в СССР. Были отдельные проявления возмущения, письма с выражением несогласия, отказы некоторых журналистов служить рупором официальных пропагандистских идей, немногочисленная, сразу же задушенная демонстрация на Пушкинской площади в Москве с осуждением интервенции. После чего среди всех, веривших в реформистское движение, наблюдалось глубокое разочарование. Но не более этого. Поэтому брежневским руководителям было сравнительно легко справиться с выражениями неудовольствия, используя угрозы и оказывая давление на отдельных людей[157]. И тем более легко, что в целом общественное мнение не было отрицательным. Властями, использовавшими традиционные методы из арсеналов сталинских времен, были организованы многочисленные митинги одобрения. Но остается верным и то, что население в общем не выказало никакого несогласия по поводу вторжения[158].
Было бы трудно обнаружить в этой реакции тот интернационалистский смысл, который старался ей приписать Брежнев. Верно скорее обратное: становилось явным народное чувство ущемленной гордости за великую державу, отстаивалось своеобразное право защищать то, что было завоевано пролитой в мировой войне кровью, появлялось желание поставить на место неблагодарных, взбрыкнувших союзников. Высказывания такого рода исходили также от официальной пропаганды. Но они не произносились публично. Предпочтение отдавалось более узким, но от этого более эффективным каналам распространения информации, предназначенной для партийных и некоторых других узких кругов. И именно эти настроения встречали настоящий отклик снизу[159].
Аналогичная, но гораздо более сильная реакция советской общественности прозвучала в ответ на конфликт с Китаем. Даже сегодня, спустя много лет, еще не дана аргументированная оценка тем событиям, настолько сильным оказалось влияние вырождающейся идеологической полемики в военном конфликте на формирование коллективного мышления советского народа в начале 70-х годов. Со времен Великой Отечественной войны никакая другая внешнеполитическая проблема не получала такого глубокого отзвука.
На рубеже 60-х и 70-х годов советские руководители могли рассчитывать на почти полное единодушие в этом вопросе. Против китайцев ополчились все: диссиденты, фрондисты, интеллектуалы, коммунисты и беспартийные, официальные пропагандисты и военные деятели[160]. Даже те, кто находился в более или менее явной оппозиции политике Брежнева и Политбюро, все равно были противниками Пекина, ибо видели в Китае воспроизведение наиболее безобразных пороков сталинского государства. Эти убеждения рождались и укреплялись под действием выступлений Мао Цзэдуна в защиту Сталина, жестокости китайской «культурной революции», сопровождаемой оголтелым культом вождя. Для реформистов, еще действовавших в КПСС, полемика с Пекином стала поводом, чтобы выступить против многочисленных пережитков сталинизма в СССР, стимулируемых консервативной политикой Брежнева[161]. В 1970 году против Китая были настроены все те, кто впоследствии стал наиболее известным деятелем внутреннего диссидентства. Некоторые из них будут вынуждены потом затушевывать свои позиции. Но когда конфликт разразился, они в самых жестких выражениях, без тени сомнения, клеймили маоизм как основного врага[162]. К тому же в Пекине, будто зеркально отраженные, возникали антирусские и националистические настроения, лишь подогревавшие неприязнь к Китаю. В условиях, когда руководители СССР видели возникающую на восточных границах страны новую угрозу, а нарождающееся широкое общественное мнение склонно было поддержать их в этом, появилась необходимость в идеологии, способной обеспечить в стране единодушие в антикитайской политике. Такую массовую идеологию, безусловно, нельзя было найти ни в диспутах, проводившихся на совещаниях коммунистических партий, ни в пропагандистских опусах, на все лады интерпретировавших ленинизм. Как и в другие критические моменты послереволюционной истории, путь прокладывала единственная альтернативная идеология, оказывавшаяся действенной в самых сложных ситуациях: это патриотизм или, проще говоря, национализм[163].
Мы должны будем вернуться к этим вопросам в силу чрезвычайного воздействия их на последующее развитие событий, которыми мы займемся. Но кое-что следует сказать уже сейчас. Те, кто вращался в то время в различных политических кругах советского общества, несомненно, могли отметить новый аспект: в политических беседах опять зазвучал гордый имперский мотив русской истории. Но, в отличие от сталинских времен, он звучал не в поддержку революционных или вообще советских доводов, но, напротив, взамен и в противовес им. Как ни парадоксально, но это можно было наблюдать как в политических кругах, так и на «кухне» рождающейся оппозиции. Поэтому понятны замешательство и растерянность правящих группировок страны, сталкивающихся с непривычностью подобных настроений, по сути поддерживавших их политику, но отвергавших ее официальное обоснование.
Разворот в сторону неонационализма стал одним из изменений, мало заметных на первый взгляд, но действенно проникающих в глубину коллективного духа страны. Нельзя думать, что интернационалистические мотивы были лишь мишурой в советской истории и идеологии. Хотя они и использовались весьма произвольно, тем не менее в течение десятилетий составляли его существенную часть, в глазах прежде всего иностранцев, но также и в глазах самого советского народа. В самые трудные времена сознание того, что есть в мире значительные силы, относящиеся к СССР с сочувствием и пониманием, для многих — военных и гражданских — было стимулом, помогавшим переносить наиболее тяжкие испытания. В этом смысле СССР отличался от других социалистических стран и того же Китая. Отличался в силу своей более сложной истории и своего пестрого национального состава. Закат коммунистического движения и интернационализма не мог не отразиться на самом облике страны и на состоянии самых важных ее составляющих. Ведь СССР всегда был центром коммунистического движения. И когда оно стало распадаться и исчезать, Советский Союз не мог дальше оставаться таким, каким он был. Только руководители страны могли еще надеяться на ее неизменность. Но это была иллюзия, за которую, естественно, пришлось платить.