Пахомычева радость
Пахомычева радость
В курилке остался Пахомыч, да у него под бушлатом Валерик:
— А ты, почему не бежишь по домам? Разве не страшно тебе?
— А меня, сынок, уже не страшит ничто. Ни жизни, ни страху во мне не осталось…
— Почему ж они быстро ушли, а, Пахомыч? На войне они смелыми были, а теперь испугались чего-то, что дядя Женя сказал… Они уже трусами стали?
— Да не трусы они! Позиция нынче другая, чем на фронте была. Враг там видимый был. И каждый знал, хоть и примерно, но знал, откуда он попрет и чем шарахнет по тебе. И многое зависело от тебя, да еще от товарищей. И боялся солдат на войне быть убитым да в плен, не дай Бог, угодить. А тут — человек в окружении. Кто друг, а кто враг — сразу не разберешь! А когда разглядишь да поймешь — будет поздно… Сейчас загреметь по статье политической можно за просто так. И ни слуху, ни духу от тебя не останется. Ни детям, ни близким твоим ходу не будет. И мужики берегутся поэтому. Женька правильно все говорит, да правда его опасная. Слушать нельзя. А ну, как услышат уши грязные! И пропал человек. И пропал ни за что! Просто слово сказал опасное.
— А мои уши мамка всегда проверяет, чтоб чистыми были.
— Она молодец, твоя мамка, — Пахомыч глядит на закатное солнце. — За Женьку пошла заступаться. Она комсомолка смелая. Тебе не рассказывала, как у немцев работала, нет?
— Нет, — мотает головой Валерик. — А как работала? Как учительница?
— Нет, дорогой мой, похлеще. Она партизанам документы добывала разные, когда в городской управе работала. Вот такие дела, милый ты мой. Ну, ты иди, сынок, спать, а я еще посижу, позорюю. На солнышко вот погляжу, как оно с неба уходит…
— А что на него глядеть? Оно еще завтра будет и послезавтра, — зевая, сказал Валерик.
— У тебя еще будет много… солнышков.
— А у тебя?
— А мои, брат, кончаются. Последняя шеренга подходит к концу.
— Но ты ж не болеешь, Пахомыч, а только кашляешь. И то по ночам…
— Дак, сынок, я уже не болею, — с ласковой грустью гладит Пахомыч мальчика по голове. — Догораю я, милый ты мой. Вот, как солнышко это сейчас догорает. Незаметно и тихо… Но нам унывать нельзя! — взбодрил он себя улыбкой. — Хорошего да настоящего в жизни находится больше, чем прочего разного. Правда, это начнешь понимать, когда в жизни всего нахлебаешься, милый ты мой. Да пройдешь сквозь болячки да горести, но только не через войну, не дай Бог… Мне в разведке пришлось воевать, в полковой. Мужик я здоровый был: пятьдесят четвертый размер хэбэ носил. Сейчас не верится даже, какой я здоровый был. А во время патрулирования, уже в городе Вена, после Победы, напоролись на эсесовцев переодетых. Мы у них документы хотели проверить, а они по нам — огонь на поражение… Меня потом чуть откачали. А все потому, что расслабились мы, потеряли напряг боевой. Мол, война уже кончилась, расслабуха полнейшая и долгожданная радость… А война, брат ты мой, до сих пор не затухла и невидимо тлеет. И мы хоть и мирные люди, а должны быть всегда начеку, чтоб не проспать, когда фашисты недобитые опять захотят пострелять.
Вздохнул притаенно Пахомыч, высвобождая Валерика из-под бушлата:
— Брат ты мой, на самом деле уже поздно. Иди-ка ты спать. А утром пойдем мою радость встречать-провожать…
Они встретились утром, и Валерик спросил:
— А почему говоришь «встречать-провожать?»
— Это сам ты увидишь сейчас. Ты, может, и видел ее, мою радость, да пролетел мимолетом. Не разглядел.
— А где ж ее надо разглядывать? Что ли, у тебя под бушлатом?
— Не отгадал! Вот давай-ка к «Гвоздилке» пойдем, и сам ты увидишь.
— А радость — это когда тебе весело?
— Точно! Без команды улыбаешься и сам того не замечаешь.
— А по команде разве можно улыбаться?
— Можно, брат. Даже можно смеяться. Только нельзя из-под палки любить да радоваться, милый ты мой.
Они подошли к воротам артели «Гвоздь», именуемой в народе «Гвоздилкой», и сели у ворот под деревом вязом.
— А почему «Артель «Гвоздь» на вывеске написано?
— Потому, что артель была создана для производства гвоздей деревянных. Гвоздь был ее главной продукцией. Отсюда и «Гвоздилка». Это сейчас, когда разбогатела артель да обзавелась станками разными, выпускает, кроме гвоздей, еще и колодки деревянные для фабрик обувных, деревянные дуги для конской упряжи и на железном ходу повозки… Вот ты их увидишь сейчас.
— А почему деревянные гвозди, а не железные?
— А все потому, что сапоги для солдат да ботинки рабочие шьются на гвоздях деревянных. Обувь такая воды не боится потому, что гвозди набухнут когда, то держат подметку лучше всяких гвоздей металлических и воду не пропускают… А вот отгадай, из какой древесины гвозди те вырабатывают? Из дерева какого?
— Из дуба!
— А вот и нет! Из березы!.. Однако внимание! Щас ворота откроют, и полуторка выйдет, а за ней наша радость. А шофер на полуторке — мой товарищ. Знаешь, где мы с ним подружились?
— На войне.
— Оно-то так, да не совсем… В соборе Святого Стефана, что в городе Вена! Вот где… А разговорились когда да узнали, что мы из нашего города, то и вовсе братьями стали! Он тогда был сапером, а я в оцепление был поставлен, чтоб к собору людей не пускать. Они ж, эти венцы, не верили, что немцы собор заминировали, когда отступали! Да я ж об этом рассказывал… О! Ворота уже открывают.
И вот показалась полуторка и тихо пошла из ворот.
Приподняв фуражку, Пахомыч поздоровался с шофером.
— Здоровья тебе, Иван Пахомыч! — в ответ прокричал шофер из кабины. — У меня осколок вышел! Тот самый, что мешал ходить! Мелкий! А ты как? Вижу, что живой! И слава Богу! Отстреливаться будем до конца!
— Да, да, дорогой! Будем… пока пороху хватит. И тебе здоровья, Виктор Федорыч!
Шофер не слышал слов Пахомыча, но продолжал широко улыбаться.
А за полуторкой, одна за другой, покатились повозки белесые. Оглобли свои неокрашенные друг на дружку закинув, будто девицы красные в хороводе веселом вслед за мамкой-затейницей появились себя показать. И тут же колесами новыми, сталью кованной ошинованными, одна за другою в припляску пошли по булыжникам улицы. И перепляс этот звонкий за ними пошел-полетел музыкальною россыпью-трелью.
Прохожие останавливались, привлеченные зрелищем звонким. Улыбались невольно, тихой радостью наполняясь.
И было Валерику необъяснимо хорошо.
— Здорово как, Пахомыч! Будто много людей в ладошки хлопают!
— Вот, брат! Это и есть наша радость! Вот мы встретили радость и тут же ее проводили. Все как в жизни. Вот как сейчас. И насильно удерживать радость нельзя: она вянет и гибнет, как роза в букете, — проговорил он раздумчиво, что- то свое вспоминая.
— А куда покатились повозки?
— На станцию. Погрузят в вагоны и по колхозам… Ты вот, наверно, заметил, что люди не все останавливались и не все улыбались, когда наша радость тут проходила?
— Не все. Одна тетка дак морщиться стала, будто голова у нее заболела от шума.
— Точно, милый ты мой! А все потому, что для одних эта пляска колес — радость светлая, а для других — просто шум. Это значит, что сердце имеет глухое. А надо, чтоб в сердце твоем была песня! Вот когда твое сердце поет, тебе тогда все улыбается: и эти деревья, и дом, наш барак, и вся улица эта. И ты сам веселеешь душой, несмотря ни на что. И плевать на все горести, трудности! Ты уверен, что их победишь! А все потому, что сердце имеешь поющее, и в душе твоей радость живет. Правда, она не всегда там бывает. Куда-то уходит на время, когда возникают заботы. Уходит и снова приходит. Ты светлеешь лицом и на мир веселее глядишь! И всегда, даже в пасмурный день, твое доброе сердце свой солнечный лучик отыщет. И на людях — ты человеком глядишься, а не мымрой болотной. И ты готов на посильную помощь другим. Бескорыстную помощь! И людям приятно становится оттого, что живешь среди них. И все, что ты доброго делаешь людям, радостью в сердце твоем отзывается. А радость и есть настоящее счастье. Отсюда и сердце поет. Вот как оно получается, когда твое сердце поет!
— Пахомыч, а твое сердце поет?
— Поет.
— А почему ж я не слышу?
— Ну, это ж так говорится, что у кого-то поющее сердце. Это не значит, что оно в голос поет песню какую-нибудь! Просто человек живет с радостью. Ну, бывает, что и поет вместе со мной! Иногда я мурлычу.
— А я знаю, какую ты любишь. «Эх, вы, косы, эх, косы русые, сарафан из миткаля. Губы алые Марусины, песни звонче соловья!..»
— Да, брат, — кивает головой Пахомыч. — Юность тогда вспоминается…
— А бондарь, дедушка Кондрат, когда клепочки тюкает топориком, знаешь, что напевает? Он тюкает и молчит. Молчит, молчит, а потом и затянет: «Ах, ты, моя милка, да черноброва, по тебе походя палочка дубова!»
И оба смеются.
— Ты такой добрый, Пахомыч. Ни на кого не злишься. Тебя тетка так больно толкнула, там, вчера у ларька, что чуть не упал! А ты ей улыбнулся, да еще извинился, будто ты виноват. Разве можно так жить?
— Можно, милый ты мой, очень можно. Никакую обиду в себе не держи. Не отравляй себя ядом. От гнева да зависти только горести да болезни… Вот я так и живу. Да и как еще жить, когда понимаешь, что день этот нынешний, может, последний в обойме твоей. Может, солнышко завтра возьмет да и встанет уже без тебя…