Лунная ночь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лунная ночь

Луной настоянная ночь явилась. И ночь уже не ночь, а сумрак голубой в серебряной печали, светлой и волшебной.

И шорохи знакомые, и звуки в ночи этой таинственными стали. И домовые с ведьмами явились, из темноты гляделками уставились и стали шарить по углам без спроса.

Вот кто-то занавеску тронул, и скрипнул форточкой открытой, и лунный луч нечаянно задел, и он запел чарующе и нежно струной незримой. И, пением охваченный своим, луч покачнулся в тишине безмолвной и оживил причудливые тени.

Вот кто-то маятник невидимой рукой попридержал у ходиков настенных. Они споткнулись, сбили шаг и заспешили, чтоб не отстать от времени, что мимо пробегало.

И в тишине прозрачной ночи внезапно гиря на цепочке вздрогнула!

И незнакомым стало все знакомое!

А ходики спешат и спотыкаются, словно нищий Алеша-танкист на ногах-деревяшках торопится. Вытянув в сивой щетине кадык, и глазами вперед забегая, и боль зажимая в оскале зубов, летит как в атаку к другому ларьку, где еще хлеб раздают развесной и должны быть довески к буханке.

Спешит, чтобы видом своим бессловесным довески те взять у людей, чтоб племянников, вечно голодных, накормить долгожданной «чернушкой».

И жарким дыханием давится, хватая воздух растопыренными ноздрями. И тощая сума из-под противогаза голодной пустотой с плеча свисает. И сотрясается она, и по шинельке ерзает заношенной, когда ее хозяин второпях, сосновыми ногами заплетаясь, в мучительном шаге-броске на костыли с размаху падает…

И Ванечка-нищий, племянник Алеши-танкиста, в лунной печали возник бессловесным, таким, как стоит у ларька.

— Ванечка, где же твой папка? — мимоходом кто-нибудь спросит, подавая мальчику хлебный довесок.

— На войне потерялся, — прошепчет он тихо и так глянет своей синевой неморгающей, будто ты виноват, что папка его с войны не вернулся…

И тут же, в сумерках лунных, глаза проявились Ванюшкины над иконой Божьей Матери, и сиянием синим заполнили ночь, и глядеть на Валерика стали немигающе-пристально.

И Валерик почувствовал виноватость свою перед Ванечкой, когда вареным раком его угостил.

В ладошки раскрытые принял Ванечка рака! С восторгом счастливым разглядывать стал, забыв обо всем на свете. И казалось, что рак на Ванюшу бусинки глаз навострил, свесив с ладошек клешни и шейку.

За все свое тяжкое детство Ванюшка, наверно, впервые так радостен был. И тут же Валерик вмешался:

— Да что ты глядишь на него! Его ж надо есть! Вот так!

И оторвал у рака шейку. И чистить стал, колупая панцирь, как Ванечка плачем зашелся беззвучным, с ужасом глядя то на шейку в руках Валеркиных, то на остатки рака в ладошках своих.

— Ему же больно! — прошептал сквозь слезы и дуть на рака стал, словно ту боль, одному ему ведомую, пытался унять. И радость былая в глазах темной синью подернулась.

— Да что ты, Ванюша! Он же вареный! На базаре бабуля купила! Да что ты ревешь! — огорчился Валерик и предложил: — Хочешь, шейку вот эту срубаем вдвоем?

Ванечка так головой закрутил протестующе, что Валерик поморщился.

— Ладно, — вину сознавая свою, вздохнул он. — Пошел я тогда.

И откуда-то бабушкин голос шепотком долетел до него: «Ну и дай ему рачка другого, что за пазухой держишь, раз дитенка обидел».

На ладонях Ванюшкиных рак другой появился, а Валерик ушел огорченный, что «таких двух рачищев отдал», пересилив себя.

А Ванечка целого рака уложил на приступку ларька, шейку расправил и клешни и что-то шептать ему стал, припав животом к земле. И улыбался даже с застывшими слезами на ресницах.

Но не было уже той прежней радости. Той самой первой, искренней и светлой, уже не было.

Случилось это у ларька, в котором уже хлеб не продавали. И не было людей, так плотно обступавших его утром. Был только Ванечка- нищий да его дядя, Алеша-танкист. Намотавшись за утро в многотрудных бросках за довесками хлебными, руки раскинув и костыли с деревяшками ног, отважный танкист дремал, изнеможением и нищетой прибитый…

Как-то мимо ларька проходила колонна немцев, и Валерик, завидев Фрица, поприветствовал его:

— Эй, Фриц, хай!

— Хай, хай, — махнул рукой Фриц. — Пока!

— Пока, пока!

— Ты что это пленного дразнишь, мерзавец такой! — Алеша-танкист, хищно вытянул шею в Валеркину сторону. — Как вот щас перепояшу костылем, будешь знать, как пленных обижать!

— Я не дразню! — отскочил Валерик. — Его так зовут!

— А… — тут же успокоился Алеша-танкист и глазами впился в хлебный довесок на буханке чьей-то, отходящей от ларечного окошка.

А потом пришла очередь всем удивиться, когда появился на улице Ванечка в новых штанах.

— Что ж ты довесков не просишь? — выйдя с хлебом из лавки, удивился Валерик, заметив стоящего Ванечку в очереди. — И штаны у тебя мировенские…

— А потому что товарищ Сталин нам помогает, — на ушко Валерику ответил Ванечка шепотом, — потому что наш папка был на войне командиром большим и в плен никогда не сдавался.

— И мой папка был… Его тоже убили…

— А моего — не убили! Он сам погиб смертью храбрых на заграничной земле! За товарища Сталина и за Родину нашу, понятно!

Ванечка радостью был переполнен, но вел себя сдержанно, видно, не верил еще до конца в перемены счастливые:

— Мамке сказали начальники, что наш Петька суворовцем будет. И я буду, когда подрасту.

Сказал и вздохнул притаенно:

— Наша мамка теперь на заводе работает и хорошо получает. А базар теперь тетка другая метет. Мамка метлу ей отдала свою, и совок, и лопату… А дядю Лешу забрали в больницу, чтоб железные ноги приделать.

Он помолчал, глядя на босые ноги свои, от цыпок отмытые, и, доверительно глядя Валерке в глаза, негромко, но твердо сказал:

— Я буду всегда как мой папка. А в школе учиться буду как Володя Ульянов. Мамка сказала, что нам теперь плохо нельзя… быть. А довески просить было, знаешь, как стыдно! О-о… Ты не знаешь…

И своим же словам покивал головой Ванюша, и глазами товарища старшего, хватившего лиха сверх меры, на Валерика глянул, по-взрослому:

— Я так боялся, что меня будут нищим дразнить… все время.

— И дразнили?

— Ого, еще как! Малышня из домов НКВДешных.

…Впечатления прожитых дней лунной ночью становятся ярче, значительней, будто сказка волшебным огнем и печали, и радости высветила, оттого и глядится по-новому все.

«Спят уже все и ночи не видят красивой и сказочно-чудной, будто в царстве Царицы Ночной… И Сережка-ремесленник спит. Голова полотенцем обвязана: так он чуб приучает лежать. И стрижется «под бокс», и в секцию ходит по бегу, потому что влюбился в Валечку, из барака соседнего. И бросил курить. Вот как трудно живется взрослым!..»

Перед иконой Божьей Матери Смоленской Одигитрии, над тумбочкой с Евангелием, уютным светом огонек лампадки теплится, оберегая бабушкин покой, и веки тяжелит дремотой ласковой.

— Теплится, а не горит, — говорит себе Валерик, засыпая.

— А так мамка моя говорила, — голос бабушки Насти из лунной дали наплывает. — Да оно и понятно, что теплится, а не вот вам горит-полыхает! Это ж не в печке дрова, а Божий огонь. Затеплен для души и для молитвы.

И в голове Валеркиной сама собой молитва шепчется, что научила бабушка. Играючи все вышло, невзначай.

— Вот лампадку затеплим сейчас, и молитовку будешь за мной повторять. А будешь молодцом, дак выучишь. И молитовки этой хватит тебе на всю жизнь…

— Такая длинная!

— Не длинная, а важная. Вот за мной повторяй: «Отче наш, иже еси на небесех».

— Отче наш, иже еси на небесех, — неуверенно начал Валерик.

— Повторять надо внятно! — строго бабушка смотрит и пальчик торчком заостряет. — Ты ж не с кем-нибудь там говоришь, а с Господом Богом самим.

Валерик вздыхает и глядит на икону с почтенным смирением, повторяя за бабушкой Настей:

— Да святится имя твое.

— Да святится имя твое.

— Да приидет царствие твое.

— Да приидет царствие твое.

— Да будет воля твоя, яко на небеси и на земли.

— Да будет воля твоя, яко на небеси и на земли.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

— И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим.

— И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим.

— И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.

— И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.

— Аминь.

— Аминь.

— Это ж меня еще девочкой наш хороменский дьячок, мой крестный отец Никодим, научил по написанному. Я бойкая была и слету все запомнила!

И Валерик запомнил молитву и в себе ее держал, как щит, как волшебное слово, что безотказно ему помогало пересилить неуверенность, страх или робость в тот самый момент, когда все от него поступка ждали.

Валерик уверовал, укрепившись молитвой, будто сам Господь Бог, наблюдая за ним с высоты, особенно в солнечный день, ободрял и способствовал лезть по дереву скользко-мокрому до сука, что над бездной озерной навис корабельною реей. И, воздухом грудь наполнив, солдатиком смелым в черную пропасть лететь на виду у студенток пединститута, что тут же жарились на солнцепеке…

И еще в глубине ледяной улыбаться себе и Богу, поплавком из воды вылетая.

То была его победа! Самая первая с Богом в душе!

Все уже спало в ночи, когда на громкий стук в барачную дверь бабушка Настя вышла, да вскоре вернулась, крестясь и шепча молитву:

— Бедолагу нашего ищут, — прошептала она. — Голощапов и с ним еще двое каких-ся… Вот долюшка выпала мученику! Царица Небесная!

— Он в курилке опасное слово сказал. Не ругался, а только сказал. И товарища Сталина вспомнил…

— Матерь Божья! — на икону закрестилась бабушка. — Заступница усердная! Прости ты его и помилуй, горемыку несчастного.

И с болью в голосе, спросила:

— Ти пьяным был, мученик наш?

— Не пьяным. Только несло самогонкой, «чемергесом» вонючим…

— И где они эту отраву находят! Вот наказание…

Бабушка, наученная жизнью, вникать в подробности не стала, а, укладываясь на постели, сказала:

— Бог даст, не найдут до утра, дак хоть на воле выспится…

Воля! Она виделась Валерику бескрайним, как море, простором с высокой травой и цветами. А в середине простора должен был спать-отдыхать богатырь святорусский, раскинув могучие руки.

Вот только представить не мог дядю Женю на воле такой живописной: не богатыристый он был потому что!..

«Не дай Бог, заметет его «черный ворон», — как-то заметил с опаской Пахомыч. — И не покажется больше дядя Женя в курилке. И словом своим негромким не вспугнет фронтовиков бесстрашных и баб атаманистых».

А Валерику виделось, что в ночи этой лунной дядя Женя Обкусанный в развалинах прячется, а Голощапов и «с ним еще двое каких-ся» ищут его, в ночи по руинам шарят, черную темень обнюхивая.

И тут, среди ночи, барачная дверь проскрипела не в полную силу. Кто-то знающий дверь приподнял и прошел темнотой коридора до соседней двери и затих.

— Вот Господь выдал ночку, — заворочалась бабушка Настя, вставая с постели. — Замок нащупает сейчас и в крик!..

И, крючок с двери откинув и дверь приоткрыв, бабушка сказала в темноту:

— Сюда иди, Алена! На сундуке вон спит…

— А я не сплю уже! — с радостью вскочил Валерик.

— Мы с ним колхозом живем, — тихо сказала бабушка, когда Валерик в проеме двери увидел мамин силуэт.

— И как же вы тут? — спросила она почему-то шепотом.

— Да мы-то что, — вздохнула бабушка. — Где вот ты столько дней пропадала, что ни духу, ни слуху не было?

— Я у Геры была… Боялась домой идти. Если, думаю, будут брать… то пусть где-нибудь заберут, не на глазах у барака.

— Свят, свят, свят! — на огонек лампадки закрестилась бабушка Настя. — Из каких же грехов ты надумала это, девка моя? Разве можно так думать!

— Да, бабушка, да! Как врагов народа забирают ночью. Тихо берут, а знает весь город…

— Пресвятая Богородица! Сколько ж ты натерпелась от придумок своих! Садись-ка вот лучше да травок попей…

Захлопотала бабушка, забренчала кастрюлькой да чашками. Занавески раздвинула, лунную бледность впустила.

— Бабушка, что я наделала! — будто бы против воли, вырвалось из нее. — Я им такое сказала! Такое… Мне страшно теперь…

— Царица Небесная, — с тихим смирением бабушка молвила, будто в том, что сказала мама, не было причин для тревоги и страхов. — Ну, дак что ж теперь делать, раз высказала. Значит, так тому быть суждено… И цить! — повысила бабушка голос. — Разок всплакнула — и будя… Ну, дак нашла, что искала?

— Нет, — крутнула мама головой, точно так, как делает это Валерик, — Все испортила только, мне кажется. Утром снова пойду…

— Ну, не спеши страшиться, — ласково сказала бабушка. — Не за себя ж ты убивалась. Глядишь — и помилует Боже. И все повернется в пользу твою. Не унывай! А мы тут всякого напередумали…

Такой напуганной и беззащитной Валерик мамку свою не видел. Он впервые почувствовал, как она сейчас бессильна. Его всезнающая, смелая мамка, которая не боялась ни грозы, ни бомбежек, ни немцев фашистских, теперь оказалась беззащитной девчонкой, обиженной «казенными людями».

В голубовато-зеленом оттенке луны все казалось картинно-неправдашним, и верилось, что тревоги ночные исчезнут, как только засветится утро.

— Сыночек, пойдем-ка домой, а то я боюсь там одна, — попросила она Валерика неуверенным голосом, и ему стало жаль свою мамку до слез.

Уже в постели своей он долго не мог уснуть: тревога матери ему передалась.

А мать, не раздеваясь, всю ночь провела на ногах, как на дежурстве. На каждый стук случайный вздрагивала и с кровати вскакивала. А гул машины проходящей у двери пережидала, руки к груди прижимая: опасаясь, наверно, что сердце вот-вот сейчас выскочит.

Себя измотав окончательно, разбудила под утро Валерика:

— Сынок, я сейчас ухожу к тете Гере, потом в НКВД, — зашептала она, губами сухими щеки его касаясь. — Я дяде Жене не помогла… Я, наверно, ему навредила. Теперь они его в какой-нибудь колхоз погонят. Ушел чтобы с глаз… Они ему скажут еще… А ты бабушку слушайся. А я утром к начальству пойду. Достукалась я до того, что они теперь сами меня вызывают… А ты меня жди. Я, может быть, скоро…

— А скоро — это когда? Сегодня, как после работы?

— Не знаю, сынок. Ничего я не знаю теперь, — растерянно говорила и на сына смотрела глазами глубокой печали.

И Валерик теперь понимает, как ей уходить не хотелось!.. Он запомнил лицо ее строгое, губы сухие, стянутые страхом, и воспаленные глаза в пасмурном свете зари.

Мама ушла неожиданно быстро.

На щеке Валеркиной досыхала мамина слезинка, и запах маминых духов еще в комнате жил.

Лунная сказка закончилась явью печальной и пасмурной, с тяжкой тревогой на сердце.