Ландаренчиха-бабушка и Себастьян
Ландаренчиха-бабушка и Себастьян
Ландаренчиха-бабушка уронила ведро в колодец: веревка оборвавшись нежданно.
Пригорюнилась бабушка, настроением сникла. Безо всякой надежды на добрый успех, опустила в колодец шест с набитыми гвоздями на конце в виде крючьев и, сколько силенок было, помутила водицу: не ведро, чтоб достать, а привлечь мужиков отзывчивых да скорых на помощь.
Мужики подходили, находили ведро, царапали его крючьями-гвоздями и даже как-то его поддевали, и до поверхности воды оно всплывало, но подниматься на шесте не хотело.
Докурив папиросу наспех, сержант подошел. В колодце шестом поводил, усмехнулся смущенно и отошел.
И пропала надежда достать то ведро.
А мастер дорожный, скорчив гримасу, словно лимон проглотил, так и сказал, крутнув головой:
— Мать, ить ведро засосет капитально, если сейчас не поднять. Чистить придется колодец тогда. И баста!
Бабка глянула так откровенно враждебно на мастера, что у того потерялась цигарка с губы и «шмякнулась прямо в колодец», — как Валерик потом рассказывал бабушке Насте и маме. И что мастер сконфузился сразу, а Валерику стало смешно, но он не смеялся при взрослых.
Тогда Себастьян, худой, белокурый немец, у сержанта спросил разрешения попытаться достать то ведро.
— Валяй, — усмехнулся сержант.
Колодками шаркая, Себастьян подошел к мужикам, обступившим колодец. Кивком головы поздоровался с ними.
— Дайте немцу судьбу испытать! Может, выпадет счастье! Вот будет потеха, ить его за ногу! — без особой веселости засмеялся дорожный мастер.
Ему никто не ответил: все внимание взял на себя этот немец.
Себастьян покивал головой на слова и усмешки товарищей-немцев, поднял шест из колодца, оглядел его гвозди, вбитые в качестве крючьев, и тут же, на срубе, поправил булыжником, как молотком.
И, шест опустив, стал прощупывать дно осторожно, будто мину искал. И нащупал. Крючья стали царапать ведро, приноравливаясь. И вот, к изумлению всех, оно на крюке оказалось.
На поверхность ведро вышло боком. Замерло, воду с песком выпуская, и медленно, вместе с шестом стало вверх подниматься.
Все притихли, казалось, дышать перестали. Лишь глаза продолжали с повышенной страстью смотреть на ведро, будто само оно к ним возносилось, а не руки его поднимали, и к ведру тому мягко и цепко крались по шесту.
И когда подхватили ведро сразу несколько рук — неподдельная радость явилась за такую удачливость немца! Разом заговорили и закурили, угощая друг друга. А Себастьяна — с особым почтением. И разошлись, улыбаясь, словно после спектакля хорошего, не слушая, что там немцу кудахчет счастливая бабка.
Себастьян не курил, но папироску у каждого взял, кто ему предлагал. «Данке шен» говорил и прятал в нагрудном кармане.
Ландаренчиха защебетала от радости:
— Ах ты, Боже, мой Боже! Что ж мне дать тебе, милый ты мой!..
— Успокойся, мамаша, — сказал ей сержант. — Их кормят как надо.
— По ним не видать, что их кормят!
— Дело тут не в кормежке. По дому тоска заедает…
— По дому тоска — не дай Бог! Это хуже болезни, когда человек сам себя изнутри поедает. Сынок, — обратилась она к Себастьяну, — скажи, милый ты мой, хоть как тебя звать? Я в церковке свечку поставлю во здравие. Как твое имя?
— Имя?.. А! Себастьян. Рей Себастьян Юган…
— Севастьян, значит!.. Ну, дай тебе Бог здоровья, Севастьян. Гостинец теперь за мной!
— Везет же немцу этому, а? — не то пошутил, не то позавидовал мастер дорожный. — Салага еще зеленый, а везучий какой!
Себастьян понял все, что сказал в его адрес мастер дорожный. Усмехнулся сначала, а потом и задумался: может, и вправду везет!
В вермахт призвали его в феврале сорок пятого года, когда войска генерала Черняховского шли на взятие Кенигсберга.
После ускоренной подготовки на курсах пулеметчиков его, в составе молодого пополнения, направили в Пиллау, в 3-ю танковую армию, которая вела «жестокие бои с превосходящими силами русских». Эта газетная формулировка того времени запомнилась, наверно, всей Германии. Бои действительно были жестокими. Стремительное наступление русских было тому причиной.
А Себастьян считал виновниками отступления вермахта солдат пятого года службы. Еще со времен Сталинградской битвы он запомнил их раздавленными и безвольными.
Один такой инвалид, бывший вояка из 6-ой армии, после ампутации обмороженных ступней, вернулся в селение. Молчаливо сосредоточенный в себе, он выбирался на воздух и днями сидел перед домом на стульчике, тупо уставившись перед собой немигающим взглядом, и постоянно что-то жевал. Видом своим поникшим он убивал настроение в окружающих.
«Вот такие трусы зачем-то продолжают жить, а погибли самые лучшие!»
Вся Германия помнит, как погибли те самые лучшие.
3 февраля 43 года это случилось. Флаги Германии приспущены. С замиранием сердца Родина слушает сообщение верховного командования вермахта: «Сражение в Сталинграде закончено. До последнего вздоха верная своей присяге, 6-я армия под образцовым командованием генерал-фельдмаршала Паулюса пала перед лицом превосходящих сил врага и неблагоприятных обстоятельств. Под флагом со свастикой, укрепленным на самой высокой руине Сталинграда, свершился последний бой. Генералы, офицеры, унтер-офицеры и рядовые сражались плечом к плечу до последнего патрона. Они умирали, чтобы жила Германия. Их пример сохранится на вечные времена».
Себастьян поверил в искренность слов этого сообщения: только так должны сражаться солдаты Великого рейха!
В первых же боях Рей Себастьян проявил выдержку и отвагу, удивив солдат бывалых. Его пулеметный расчет отбивал атаки русских с хладнокровием дерзким. Даже когда остался один, он не покинул позиции без команды.
Когда 3-я танковая армия потеряла всю свою технику, уцелевших бойцов доставили морем в Штеттин, а оттуда в Берлин, где они стали ядром новой танковой армии, которая также называлась 3-й.
«За проявленную храбрость и самоотверженные действия» в боях, в составе пулеметного расчета подразделений танковой пехоты, Рей Себастьян был награжден орденом «Железный крест» 1 класса и «Штурмовым знаком».
В Берлине Себастьян попал под бомбежку и был ранен осколком в плечо. Рана была не опасная, но заживала медленно: угнетали тяжелые вести с фронтов.
Под бравурную музыку радио, сводки с фронтов завершались печальным итогом: «Отошли на заранее укрепленные позиции!»
«Мы отчаянно деремся, вызывая огонь на себя! А рядом гибнут старые люди, женщины, дети! — приходило на ум Себастьяну в минуты сообщений с фронтов. — Гибнут они потому, что не ушли с фронтовой полосы. А сейчас уходить уже некуда! Русские всюду! Во имя чего мы деремся сейчас? Кого защищаем от русских? Нашего фюрера? Или немецкий народ, который бессмысленно гибнет вместе с нами?..»
9 апреля русские взяли Кенигсберг.
В качестве снотворного стали давать какую-то микстуру хмельную, а сами раненые прибавляли к ней свою долю спиртной бурды, доставляемой в госпиталь предприимчивыми торгашами.
В вермахте Себастьян притянулся к спиртному.
Когда рана зарубцевалась, его определили в Берлинскую армию. Так он стал защитником укрепленного Александерплаца, в качестве первого номера пулеметного расчета.
25 апреля Берлин был полностью окружен русскими войсками. Известие это удручающе сказалось не только на Себастьяне.
В полуподвальном помещении толстостенного дома старинного, где находился его пулеметный расчет и еще какие-то расчеты, в том числе и два артиллерийских, появились консервы мясные и овощные, сигареты английские лучших сортов «Аттика», «Нил», шоколад в коробках круглых с надписью «Шокакола». С особой осторожностью солдаты принесли в мешках бутылки с коньяком, бенедиктином, ликером…
Но даже охмелевших и сытых защитников этого дома не покидала трезвая мысль, что они продержаться здесь могут до прямого выстрела русской самоходки или танка.
Александерплац был превращен в настоящую крепость. Улицы в этой части столицы были перекрыты баррикадами или защищались минными полями. Кварталы же разбомбленных домов были превращены в пулеметные гнезда или в укрепления, где минометы прятались и танки.
Здесь шли яростные уличные бои, и русские продвигались очень медленно, но 29 апреля они взяли Александерплац.
Себастьян помнит, как русские ворвались в полуподвал, как ударили по каске, оторвали от пулемета и швырнули на пол. Он какое-то время лежал присмиренный.
Автоматным очередям русских резко вторило эхо бетонной коробки и с болью жестокой в голову втыкалось. Остро хотелось пить.
Холод цементного пола его успокоил, и он в ожидании, что его непременно пристрелят сейчас, внезапно уснул.
Носком сапога его подняли и наружу за шиворот вывели.
«Вот где меня расстреляют! У бочки этой зеленой, прострелянной!..»
Площадь и укрепления, только что взятые русскими, были затянуты дымом удушливым. До полного выгорания бушевали пожары.
Всех, кто мог ходить, русские выгнали из укрытий и стали обыскивать.
У рядом стоящего с Себастьяном унтер-офицера русский обнаружил за поясом «Браунинг» и сунул унтеру под нос кулак с зажатой в нем находкой:
— У, гад!
У Себастьяна, помимо солдатской книжки, опознавательного знака и платка носового, засохшего в комок, нашел пару кусочков сахара в обертке и все вернул.
Тот, кого обыскали, отходил к баррикаде из каких-то бетонных блоков и хлама железного.
Пока он, в толпе солдат и офицеров, дожидался участи своей, рядом возникла девочка лет девяти в грязном тряпье. Она просила чего-нибудь поесть.
Себастьян отдал ей сахар.
— А это тебе зачем? — на его награды указала.
Он на минуту задумался, не зная, как быть. И тут перед глазами возник эпизод, как два солдата СС, перед последним штурмом русских, переодевшись в гражданское, прощались с наградами. Френчи держа за плечи, они поцеловали ордена и знаки, свернули мундиры, стянув рукава узлом, и, убегая, швырнули эти свертки в окна пылающего дома.
Себастьян покрутил головой: у кого бы спросить? Все были в шинелях, в отличие от него, и как они поступили с наградами своими, ему не было видно.
Рядом стоящий солдат пожилой коротко бросил:
— Сними все.
И он снял с себя орден «Железный крест», «Штурмовой знак» и знак «За ранение». Минуту какую-то держал на ладонях награды свои и, поцеловав орден и пересилив себя, все отдал девочке этой.
— Опознавательный знак ей отдай, — подсказал пожилой солдат. — Пусть знает.
— А звать тебя как? — спросил девочку Себастьян, отдавая свой личный знак.
— Анхен, — ответила и как возникла внезапно, так и пропала.
А Себастьяна вместе с другими подержали у ворот Бранденбургских, отделили солдат от офицеров, в колонны сформировали и дальше погнали. Был потом стадион с наспех сколоченным отхожим местом, регистрация, санобработка, дали попить и поесть. А через время какое-то началась дорога дальняя в обычных товарных вагонах и вагонах для перевозки скота.
А кого-то везли на открытых платформах. Крышей у них было небо, стенами — стороны света, обвитые «колючкой», с часовыми, готовыми стрелять на поражение.
А весна ликовала буйством зелени и цветов!
На полях невозделанных, вдоль Одера, по обоим его берегам, ярко-красное пламя маков поразило тогда Себастьяна. Будто кровь здесь убитых солдат проступила на солнечный свет! Проступила и засияла! И засияла той радостью праздничной, той самой, что каждый солдат, здесь погибший, в своей жизни земной недопраздновал.
Дойчланд уплывала на запад, а их снова везли на восток.
…На утро другого дня Ландаренчиха-бабушка вышла к пленным с гостинцем: яблок вынесла целый подол. И сама удивлялась, как только фартук ее не порвался!
— Паданцы, правда, но яблоко сладкое, — извинилась она за гостинец не первого качества. — Ешьте, берите да передайте другим. Может, не хватит кому, дак что ж… Не обессудьте. Хоть по яблочку. А тебе, Севастьян, — во! На-ка! — протянула ему яблоко отборное и вареный початок кукурузы.
— Спасибо, матка, спасибо, — обрадовался Себастьян вниманием таким нежданным.
— Ешь, Севастьян, на здоровье. А киюшку, — указала она на початок, — я маленько тебе посолила, чтоб смашнее была да в охотку. В казарме ж такого тебе не дадуть…
И будто сама говорила с собою, протягивая яблоко сержанту:
— И за что Господь его карает? Отпустили б. Нихай бы ехал к матке своей. Какой из него работник?
— Работник он точно никчемный, но у Гитлера был пулеметчиком знатным. Один только Боженька знает, сколько он наших ребят уложил. Награды за это имеет и звание обер-ефрейтора. Вот оно, дело какое, мать ты моя сердобольная…
— Так, так, сынок, так… Ясное дело: нажимать на курок здоровья большого не надо.
Сержант, как начальник конвоя, с новой колонной ушел на руины, а молодой охранник, что на дороге наблюдал за пленными, изнывая от зноя и безделия, к бабке прицепился, все еще стоявшей на дороге и с материнской печалью глядевшей на униженных пленом немецких солдат:
— Ты кого это, бабка, подкармливаешь?
— А дитенка чьего-сь… — спокойно ответила старая женщина. — Чтоб ихним маткам да молодицам легче ждалось.
— Вы тут, видно, хорошо с ними жили, с фашистами?
— Хорошо, сынок, жили. Крепко хорошо, — говорит она с печалью в голосе. — Хлопчики, детки мои, все трое в партизанах сгинули. Чему ж было не жить… На-ка вот, погрызи, — достала она из-под фартука яблоко. — Да не лайся. При немцах вот сад сберегла. В печь не пустила, когда от простуды легких дочунька моя помирала. Зимой… За великий грех считала деревья кормящие губить. Забор спалила, сарай, а сад сберегла. Думала ж, что хозяин вернется с войны. Дак вот не вернулся… А «финаген» явился и весь мой сад от деревца старого до единого кустика пересчитал. И такой налог написал, что… До двадцатого велено грошики в кассу отнесть… Ну, дак вот одно деревце только осталось… Да петуха еще помиловала. Для голоса оставила, заместо часов, а он, стервец, соседских кур напропалую топчет и днями домой не является!..
— Привлекут тебя, мать, за то, что срубила сад, — с сочувствием сказал солдат, со смаком доедая яблоко.
— Э, сынок… Дальше могилы меня привлекать уже некуда.
И глаза опустив на босые ноги, мокрые от росы, с приставшими листочками мокрицы, более себе, чем кому-то, сказала раздумчиво:
— Да и то сказать, нажилась я тут сама с собой. Накуковалась…
С этой вот самой поры, по утрам, когда клекот колодочный тишину будоражит, за калитку выходит старая женщина и колонну немцев поджидает с озабоченным видом, будто сказать собирается что-то важное и неотложное.
— Гутен морген, матка! — негромко приветствуют пленные.
— Гут, гут, — отвечает раздумчиво. — Трудиться пошли? Идите, идите, раз натворили такого. Эту войну вы надолго запомните… И маткам вашим, и бабам больно достанется эта наука.
И крестит их вслед:
— Помилуй их, Господи, и сохрани. И прости супостатов несчастных. И меня, грешную, прости, если что не так делаю…