Станция Новозыбков
Станция Новозыбков
Название станции этой вонзилось в солдата осколком внезапного взрыва, и ватная слабость ударила в ноги, и солнечный луч затянуло туманом, когда прочитал он могильные строчки казенной бумаги.
«Ваш сын, красноармеец Сергей Федорович Савельев 1925 г. рождения, уроженец города… убит 24 сентября 1943 г. и похоронен на западном скате высоты 108.0 в районе станции Новозыбков, Орловской обл…»
«Убит, — морозя душу, застучало в голове. — В районе станции Новозыбков… Станция Новозыбков…»
Руки безвольно упали и сам бы он навзнич свалился, да стенка окопа не дала. Спиною сдирая песок, он сел на патронный ящик и, выпростав ноги, уставился взором невидящим в черное горлышко стрелянной гильзы. Тупая усталость подмяла солдата. И будто бы время, и солнце, и жизнь от него отвернулись.
— На-ка выпей-ка вот, — подошел старшина с котелком. — Лейтенант приказал тебе порцию выдать с довеском. Тут грамм двести почти. Так что выпей.
Водку выпил солдат как микстуру, брать открытую банку тушенки не стал, а, роняя табак, непослушными пальцами стал цигарку сворачивать.
— Лейтенант приказал насчет дров напилить-наколоть. Тут, в лесу, недалече, так что следуй за мной. Там с Иващенкой будешь на кухне. У него под Клинцами семью разбомбило, а узнал только щас…
Тот наряд дровяной, лейтенантом придуманный, он тогда отработал с трудом. Без охоты пилил и колол, ощущая, как копится в нем отвращение к резким движениям. Набрякшая болью душа суетой оскорблялась и смехом. Стал солдат сторониться курилок и шутников батальонных. Сделался будто нездешним. Словно старый, израненный волк, зализывал горе свое в одиночестве. И только взбодрился, когда началось наступление, загорелись бои скоротечные и бои затяжные, и солдат превратился в машину. И сузился мир до размеров прицела, и страх потерялся, и зыбкая радость, что грела его после каждого боя, как благодарность судьбе за то, что опять он в живых оказался, — пропала. Но радость другая вселилась с огнем беспощадной отваги. И меткость, и ловкость нашлись, когда пулемет, содрогаясь, огнем заходился и лаем железным, будто воля солдата вселялась в него, и желание страстное — бить фашистскую сволочь, разить наповал — и его, пулемета, заветным желанием стало. Солдата не пули не брали теперь, ни осколки. Заговоренным как будто бы стал. И вот батальон, в боях поредевший жестоко, отведен был на отдых и, пополненный личным составом и техникой, собирался под Гомель отбыть, как солдат получил от убитого сына письмо. И душа, утомленная тлеющей болью, застонала открывшейся раной.
— Господи Боже ты мой! Мать моя матушка! — прошептал, не готовый к такому событию. Руку сына узнал по особенной букве «в». «Так вот с первого класса и въелась: не то «в», не то цифра «8», — отметил солдат, вспоминая, как Сережка однажды вернулся из школы по уши в чернилах испачканный. На бабушкин вскрик: «Ой, ратуйте мяне, люди добрыя!»- ответил с готовностью:
— А потому что был урок чистописания! А буква «в» не получалась, как Антонинушка хотела. А Ленка-задавака все толкалась и мою букву называла головастиком. А чернильница твоя непроливашка стала проливашкой, вот…
И деду, хмуро сосавшему трубку погасшую, доложил:
— Но Антонине Васильевне я не наябедничал, дед. Воспоминание это вызвало ком под горлом, и тоска охватила. Солдат засмолил самокрутку, но легче не стало. Конверт оглядел. Как насмешку печального случая, обнаружил, что дату отправки письма на штемпеле не разобрать.
— А, гляди не гляди!..
Обкуренным ногтем общипал край конверта. Два листочка достал вдвое сложенных. Тот, что почерком сына написанный был — развернул. И тревога, и радость, и горькое зелье неверия хлынули в душу. «Здравствуй, папка! Как я рад, что мы нашлись!..»
Письмо зазвенело Сережкиным голосом. Голосом школьной, домашней поры. Буквы слиплись и строчки забегали.
— Что-сь с глазами неважно становится, — пробурчал с нарочитою грубостью. Переждал, пока сердце утихло и бухать в висках перестало. «Это наш политрук тов. Власов тебя разыскал, пошли ему, Господи, счастья дойти до Берлина. Он неверующий и сердится, что я вспоминаю Бога, но Бог мне всегда помогает. При подрыве моста, в партизанах еще, мы удачно прикрыли отход. Пулемет мой работал как новый и ни разу его не заело. То был мой первый бой, и я убивал впервые врагов настоящих. Все запомнил до мелочей. По команде мы все перестали стрелять, и такая на нас тишина обвалилась! Было слышно, как падал снег. В партизанах мы все научились молиться, но делали это тишком, кто как мог, но Господь помогал. Сразу хочется много сказать, но начну по порядку. Во первых строках моего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и тебе желаю быть здоровым…»
И могильные строчки той самой казенной бумаги, что застили свет и так больно изранили душу солдата, поблекли и съежились. Солнечный зайчик надежды пугливо забрезжил: может, сын не убит! Может, вышла ошибка! Может однофамилец! Господи Боже ты мой… Или пусть даже ранен жестоко, но выживет! А иначе никак нам нельзя!.. Вот бы как-нибудь так получились, чтоб на станцию глянуть ту самую…
Как хотелось ему, чтобы сказка сбылась! А взамен он готов уже принять в себя раны сына и в землю зарытым быть «на западном скате высоты 108.0, в районе станции…» той самой. Но мешало предчувствие: тот листок, что в конверте лежит, пронзит неминуемой правдой — прямой, беспощадной, как штык. А пока что глаза продолжали по строчкам бежать, и письмо говорить продолжало. «В настоящее время служу в Красной Армии, куда нас забрали почти всей бригадой «Смерть немецким оккупантам!», как только мы вышли из Брянского леса под Навлей. Приписал себе год и пошел добровольцем со всеми ребятами. В партизанах я стал пулеметчиком. Знаю все пулеметы немецкие, наших два и мадьярский один. Награжден партизанской медалью, а недавно меня и Василича представили к медали «За отвагу». Но больше всех наград я хочу с тобой встретиться, папка! Где угодно. Хоть даже в бою. Солдатами встретиться. А Василич читает, что я пишу, и говорит, что лучше всего встречаться на отдыхе, где есть настоящая баня, самогонка и бабы. Василич — это мой второй номер. Он, как и ты, с 900-го года. «Приглядае за мной, як за малым дитенком», это у него такой говор. Он из Гомельской обл. Домой написал два письма, и оба лежат в вещмешке. Тов. Власов говорит, что наш район еще под немцем. Каково им там! За войну я всего нагляделся, аж страшно за них. А еще тов. Власов говорит, что свои города и деревни мы освобождаем, а не берем. А брать будем города немецкие. Вот будет здорово, папка! Брать города немецкие! В партизаны я попал случайно, хотя и мечтал попасть, но не знал где искать. А весной 42-го года немцы согнали в город молодежь со всего района, кто спрятаться не успел, да в вагоны запихнули — и в Германию. А партизаны на каком-то разъезде нас отбили. А мамка бедная думает, что я на каторге немецкой. Вот бы с тобой заявиться домой на побывку! Клавка наша, наверно, большая уже и соседская Ленка. Дед ее вовремя спрятал в лесничестве, может и выжила. Я так соскучился по мамке, по Ваське и Клавке, и по тебе. А ты на запрос тов. Власова написал такое скупое письмо. Эх ты, папка. Не веришь, что это я? Сейчас докажу. Помнишь, кто-то отцу Никодиму из Троицкой церквы в трубу кобеля запихнули перед Пасхой? Это мы тогда с Петькой наделали горя. Нашухарили по дурости. Петька тогда проболтался девчатам, и отец его выдрал, а меня Петро не выдал. Мы и в партизанах были вместе. Только я при Макарыче был, при пулеметах, а Петя в разведку ходил. И однажды, под Рождество, он в отряд не вернулся. Его в Навлю послали, чтоб узнать от подпольщиков наших, сколько прибыло немцев-карателей. На базаре с ним встретились Алла Грошева и Валя Пихтер, те самые наши подпольщицы. И Петя, наверно, от радости, что с Аллочкой встретился и что так хорошо все идет, печеного хлеба купил на заначку свою из трофейных рейхсмарок. Самовольно купил, командир не приказывал. А на выходе из базара полицаи придрались: ты куда столько хлеба несешь? Партизанам? Петя сказал, что на свадьбу, что женится, что он из Борщева и что дома его заждались. Отшутиться хотел, но в том полицейском наряде был один из Борщева. Петя выхватил свой парабеллум и двоих уложил. Вот и все. Это Аллочка все нам потом рассказала». Солдат стиснул зубы, с суровым прищуром взглянул в никуда и мыслям, и чувствам каким-то своим покивал головой. И вздохнул с накопившейся болью и гневом:-Ах вы, деточки… Родные деточки… Вот что выпало вам… Кто бы только подумал такое?.. «Полицаев мы тех уничтожили, папка. И теперь у меня свой учет приконченным гадам фашистским и прихвостням ихним. А Петькиной мамке я письмо напишу обязательно. А еще я напомню тебе. Когда маленьким был, я мамкино платье порезал на наряды для Ленкиной куклы. Такое красивое платье с цветами? Вспомнил? Тогда мне влетело. Мое левое ухо с тех пор больше правого».
— Господи Боже ты мой! Что ж ты помнишь такое, сынок дорогенький! — застонал и закашлял солдат. Так ему еще не было горько и стыдно за поступки свои. — Прости меня, детка моя…«
Ужин Василич принес, — шмыкая носом, стал вышептывать дальше солдат. — Пшенная каша с тушенкой. Все так вкусно и мало. Никак не наемся. Зато сладкого чая от пуза. После чая приятно сухарик погрызть. В армии мне хорошо. И одет, и обут, и накормлен. А в партизанах, бывало, и по неделям не ели. Особенно плохо нам было прошедшей зимой, когда нас в болота загнали. Но мы из блокады пробились и разбили их к сучьим потрохам! Зимой из болот выходили по горло в воде, потому что фрицы минами лед повзрывали. Даже сами не верим теперь. О нас тогда «Правда» печатала. Все стараюсь о главном тебе написать и вижу, что снова не то. Это все потому, что соскучился очень по всем. Мамка мне снится, Васька и Клавка. И соседи мне снятся. И по тебе я соскучился, папка ты папка мой! Мы должны обязательно встретиться…»
— Встретимся, сыночка, встретимся. Не разминемся теперь, — солдат прошептал, вытирая глаза от такого едучего дыма табачного.
«Я б сегодня еще пописал, да уже вечереет. Завтра, Бог даст, допишу. Буду писать тебе письма большие, чтоб читал, как прочетную книгу А сейчас уже солнце садится прямо в черные дымы пожаров. Это город горит впереди. Разведка сказала, что опять перед нами 396-й пехотный полк немцев 216-й пехотной дивизии. Ну и хрен с ними, правда, пап! Побьем и на этот раз. Главное, к завтраму выспаться надо. Нам приказано станцию брать». На этом письмо обрывалось.
— Вот зачем отложил на завтра! Ну, писал бы себе и писал! Подумаешь, солнце садится! Милый ты мой! Сынок дорогенький! Твое «завтра» ушло в бесконечную вечность. А вот нам как тут быть?.. — плаксиво и с болью солдат застонал и вокруг огляделся, будто звать собирался кого-то, с кем бы мог разделить свое горе. Несколько раз прочитал он последние строчки письма и надолго затих, будто грохот ушедшего боя услышал, стоны и крики идущих в атаку солдат и железный, карающий стук пулемета. Как хотелось солдату сейчас, чтобы стук этот не захлебнулся, не порвалась бы строчка его! А прислушался: сердце стучало так часто и больно, ныло привычно плечо от приклада и сам он вспотел, словно был в настоящем бою. В конверте еще был листок из блокнота, исписанный мелко рукой незнакомой. Листок этот выскочил сразу, как только солдат распечатал конверт. Не читая, уже догадался, что в себе он принес. Потому и оставил. На горький последок оставил. «Многоуважаемый Федор Никитич! Вынужден Вам сообщить, что Ваш сын, красноармеец Савельев Сергей Федорович пал смертью храбрых…»
— Сколько ж раз погибать тебе, сынка моя дорогая! — невольно солдат простонал. — Что я мамке твоей напишу, Господи Боже ты мой…«
Во время наступления на город Новозыбков красноармеец первого стрелкового батальона Сергей Савельев из станкового пулемета отбил три контратаки немцев. Своими смелыми действиями подавал пример стойкости и бесстрашия. Когда батальон, уничтожая противника, вышел на открытое поле жел. дор. путей станции Новозыбков, из амбразур жел. дор. блок-поста ударили два пулемета немцев, ведя по нам кинжальный фланговый огонь. Батальон залег на открытом пространстве путей. Пулеметные амбразуры от огня наших орудий были закрыты двумя подбитыми паровозами. Подавить одну из амбразур гранатами отважился политрук роты т. Власов, но был тяжело ранен. Тогда пошел сержант Курмангалиев, но был убит. Секунды шли, а два пулемета врага продолжали нас убивать на открытом пространстве путей. И тогда пулеметный расчет Савельева почти в упор открыл огонь по амбразуре. Немецкий пулемет заглох. Слева от блок-поста батальон поднялся в атаку. Истекая кровью, ваш сын Сергей Савельев, вел по амбразуре огонь, пока билось его сердце. Мы, живые остатки батальона, заверяем Вас, Федор Никитич, что пролитая кровь Вашего сына даром не пройдет. Победа будет за нами. Немецко-фашистскую гадину мы разобьем и уничтожим. По поручению бойцов и командиров, политрук роты, младший политрук Максимов».
Забыв про цигарку, солдат неподвижно сидел, в никуда устремленный глазами. Перед ним, как в кино, бесконечно большой батальон шел в атаку, и крики «Ура!» заглушали стрельбу и разрывы. Только сына представить не мог в гимнастерке и за пулеметом. Он никак не вязался с войной, потому так, печалью охваченный, слез не чувствуя, молча глядел в никуда. И в душе, просветленной несчастьем, затеплилась гордость за сына. И мелко исписанный листик блокнотный потом показал старшине. Тот на мелкие строчки пощурился, прочитал и сказал:
— Отлучусь на минуту, Никитич. И пропал, прихватив и письмо. Но к обеду нашелся:
— Щас читали письмо нашей роте. Ну, твое, что товарищи сына прислали. Где всегда, на опушке. Бабы с речки пришли, что портки нам стирают. Ребятня набежала… Думали ж, будто солдаты концерт собралися давать, а тут, значит, это письмо. Ну, дак бабы всплакнули. А личный состав закурил без на то разрешения. А Евсей, с деревянной ногой, матом крыл по чем зря. Вот такой у нас был политчас… Щас уже третьей роте, наверно, читают.
Помолчал, потоптался, чадя самокруткой:
— Ты б домой отослал эти письма. Нихай матка утешилась бы, что Сережка геройски погиб, а не канул безвестно, как с дерева лист.
И добавил раздумчиво:
— Оно легче, наверно, погибнуть, чем живым твою смерть пережить.
«Пожалуй надо отослать домой эти письма, пока не затерялись, да не потёрлись в кармане, — согласился солдат с советом старшины.
— Отошлю от Серёжки привет прощальный… Знать должны, как геройски погиб… Ни одна похоронка не скажет так, как сказали товарищи…»
С первых дней его службы военной, так уж сложилось, что только подумает о домашних своих, так первой из всех жена появляется и обязательно такой, какой видел ее в ту минуту последнюю. Вот она с другими бабами к сельсовету подбегает. Прямо с нивы колхозной. В сарафанчике выгоревшем с проступившими веснушками на лице распотевшем, с прижатым к подолу серпом. И так запаленно дышит, что ни дух перевести, ни слова сказать. Только и успела выкрикнуть:
— Куда ж ты, Иван?..
— А!.. — В досаде махнул он рукой, стараясь через головы товарищей и хвост пыли еще раз увидеть ее напоследок, в душе надежду лелея из района домой вернуться.
И запылил грузовик военкомовский с мужиками колхозными, будто в город поехали на экскурсию с обязательным возвращением к вечеру. А в городе, в военкомате, как солдату с досады казалось, оглядели врачи непочтительно. Ткнули трубкой в спину и в грудь для блезиру и — марш! Все! Здоров! Под команду «Раздевайсь!» «Одевайсь!» словно эти мужики-колхозники родились солдатами. Хотя может оно так и есть: кому ж больше под ружье становиться приходится? Мужикам деревенским да фабричному люду. Тут же на вокзал да прямиком в эшелон! И «до свиданья города и хаты!» И ругая войну ненавистную, смириться не может солдат, что так скоро и без упреждения его от жены оторвали, что не дали с зазнобой законной своей по-мужски распроститься. Оттого-то и трудно ему на войне так приходится и раны такие болючие на долю его выпадают. Его уже ранило дважды. Первый раз под Москвой. Рана, вроде, пустячной была да промерз на снегу. И на койке пришлось поваляться, отоспаться да вылежаться…
А второй уже раз на той бойне под Курском принял порцию лиха. В мозгу застряло жуткое мгновение. То самое, когда он, откинув диск пустой, цапнул рукой по голой крышке патронного ящика, где должен был лежать другой, уже полный диск — а диска на месте и не нет! А немецкие каски к окопу ползут! Уже можно гранату бросать с положения лежа! И страх, и злость, и суматоха в солдате загорелись разом! Он матерно крикнуть собрался, да глаза на товарища набежали, на своего второго номера и на тот самый диск ожидаемый, что из рук омертвелых на живот убитого свалился. И горько стало солдату, и обидно, и за так умирать не хотелось. Но успел-таки цапнуть заправленный диск и на место поставить, и очередь дать в самый раз, когда ихний фельдфебель привстал с колотушкой-гранатой для броска…
В этот самый момент перед ним полыхнуло. Звука не слышал, только яркая вспышка глаза ослепила и по каске шарахнуло чем-то. И ни грохота боя ни белого света…А в себя пришел от звона птичьего.
— По началу сробел! — вспоминает солдат. — Напужался!.. После стольких боев — тишина вдруг такая. Эти птички! А ну, как те самые райские? Вроде радоваться надо, что ты в рай угодил, а с другой стороны: если рай — значит крышка тебе! Но так хорошо лежится. И нигде ничего не болит, а на душе тревожно: что тут ждет меня в этом раю? Страшит незнаемое очень. Было раннее утро. В каком-то саду. Прислушался. Русский говор доносится. Слава те, Господи! Может и рай, да всёж-таки русский! Наши! — слетела тревога с души. — Теперь оклемаюсь…
В судьбе его военной времена госпитальные светлыми днями высвечивались. И не верится даже, что солдата тянула из госпиталя в батальон свой пехотный. А вернулся — товарищей старых почти не застал:
— Твои братья-товарищи окопались навечно под городом Бежицей. Никаким артобстрелом их оттуда не выбить… Потом из рук и плеч солдата доктора осколки выколупывали. Сначала самые большие и кровянистые, а мелкие, как перловая сечка осколки оставили. Надоело докторам колупаться с ними. Сами, говорят, выйдут, как навоюешься. А сейчас нам некогда. Вон сколько вас лежит за палаткой!..
— Оно и верно, — согласился солдат. — Войне еще и конца не видно. Еще раз двадцать убить могут, так что стоит ли докторам надрывать зрение и терпение мучить своё на солдате каком-то, время тратить на мусор осколочный, да еще и воевать ему не мешающий. Конечно же сойдет и так! — без обиды солдат размышлял…
— Браток, заверни папироску, — подошел к вагону раненый из санитарного поезда только что прибывшего. — Уши опухли, так хочется. Может потом насобачусь. — показал он глазами на руку свою, прибинтованную к шине. Нахмуренный болью, он глазами воспалёнными терпеливо следил за пальцами солдата, не выдавая раздражения, пока несколько крошек махорки не просыпались на пол вагона и раненый охнул, как от боли внезапной.
— Ты, браток, с табачком торовато обходишься, — с окопной скупостью курильщика, заметил раненый. Подобрал бы, наверно, до крошки единой, да не было сил. Убаюкивал руку свою, как ребенка, переминаясь с ноги на ногу.
— Вот когда я под Курском был ранен, — начал было солдат, но раненый его спросил:.
— А где там под Курском?
— Под Прохоровкой самой…
— А… Ну, там я не знаю. А вот что на нас пёр! Я на Центральном был…
— Ясное дело, браток, — усмехнулся солдат. — Мне тоже казалось, что на мой пулемет вся Германия лезет. Глаза жмурятся сами, как тот бой вспоминаю.
— Держи-ка, браток, — протянул самокрутку и дал прикурить. Наконец-то дождался затяжки желанной. Затянулся и тут же поник головой и плечом притулился к вагону.
— Ослаб, ты, браток. Видно крови порядочно вытекло… Оттого и мутит с затяжки.
— Да… А утром и думать не думал, что муки бывают такие. На «Ура!» летел, как жеребец табунный, — улыбнулся печально и глянул мельком на солдата.
— И не добёг… А то б… Но наш батальон через Сож перешел. Переправился. Так что мы ему хвост накрутили, хрен ему в рыло…
— А ты где на гражданке работал?
— Конюхом был я в колхозе, — раненый поднял глаза на солдата.
— Ну, брат! Конюхом и с одной рукой справишься. Было б за кем там ходить.
— Дак в том-то и дело… Раньше в армии кони какие были! Загляденье! А сейчас ни у нас, ни у немца хороших коней не осталось. Все чисто повыбили. На чем подниматься колхозам?..
— Государство поможет.
— А ты думаешь, что государство обретается где-сь в небесах? Государство, браток, — это ты, да я, да наши бабы… Ты вот будешь своё довоёвывать, а мне свой колхоз поднимать… спаленный немцами. Выходит, что мы с тобой и есть государство то самое. Будь здоров, солдат. Домой возвращайся живым. Воюй аккуратно..
Перед дверью вагона, где с кухней солдат разместился, ротный остановился:
— Савельев, на маршруте у нас Новозыбков. Остановка там будет. Последняя перед фронтом. Я там сориентируюсь. Может, сбегаешь к сыну… навестишь.
«Сбегаешь к сыну», — как о живом отозвался ротный, и горькая правда опять стеганула по сердцу.
— Спасибо, сынок, — еле слышно и не по уставу ответил солдат, благодарный судьбе, что к сыновней могиле его допускает проститься. После слов командира время будто бы остановилось. Эшелон то часами стоял на каких-то пустынных разъездах, пропуская другие составы, то в ночь уходил. И темень пугая пронзительным ревом гудочным и лязгом железных суставов, летел, черно-масленой грудью пронзая поздней осени версты продрогшие. В кулаке сберегая цигарку от встречного ветра, с притерпевшейся болью солдат наблюдал, как проносятся мимо врагом поруганные земли. Эти руины, пожарища эти на картах войны населенными пунктами значатся. А на деле — могилы да печи. И дождями размытые, с голыми шеями труб, сиротливо стоят эти печи меж могильных бугорков землянок, словно бабы наши русские в непристойной наготе на позор врагами выставленные. Но замечает солдат, что жизнь копошится кругом, и дети смеются звонко, хоть и одеты в старье перешитое, а там уже трубы дымятся с побеленными шеями. И этот, войной сотворенный разор, уже не кажется солдату неподъемным. А Сережкина станция рисовалась значительной, не похожей на то, что сейчас перед ним проплывало. И вот, отгудев тормозами, замер бег эшелона, и грохот железа затих. И понял солдат без подсказки, что перед ним Новозыбков.
— Мать моя матушка, — прошептал и пилотку стянул с головы перед морем порушенной жизни. Руины и пепелища пожарищ. А из руин, что каменели вокруг, среди уцелевших церквей, торчали деревья рукастые, вскинув к небу голые пальцы ветвей. Будто все, что прошло перед ним за дорогу, не пропало за пыльным хвостом эшелона, а сошлось в этом месте, и сгрудилось разом все горе войны в этот город и станцию эту.
— А ты думал, сыны наши гибнут за какие-то там города красоты несусветной? — к проему двери подошел старшина.
— А кому тогда эти вот станции брать-отбивать? Мой Степа погиб за какую-то там высоту, а Лукашина сына убило еще в эшелоне… Ты давай не терзайся, а сбегай, куда разрешил тебе ротный.
И солдат побежал, до сипоты гоняя воздух прокуренными легкими. Высота отыскалась сама на той стороне эшелона. Будто берег высокий над рельсовой речкой поднялся и горкой разлегся напротив вокзала. На окраине горки увидел кресты под березами и огромную клумбу земли, обнесенную дерном, листвой побуревшей притрушенной, с обелиском дощатым под красной звездой. Сняв пилотку, едва отдышавшись, он долго глядел на звезду, будто сын воплотился в нее. Неотрывно глядел, пока ноги держали. Потом на колени осел и холодную сырость земли ощутил обжигающе-остро. Все не так, как мечтал он увидеть. Не курган этой взрытой земли, а могилку отдельную, даже пусть со звездой в изголовье, но в сторонке, под сенью берез. А теперь… Теперь они тут, породненные смертью, сыновья и отцы, чьи-то деды и внуки — единое целое. И отныне одна у них Слава, одна Родина-мать. Здесь навеки родная земля.
— Вот и встретились, сынка моя дорогая, — сказал он омытой дождями звезде. — Ах, ты мать моя матушка! Родненькие…
— Ты, Никитич, вставай, — сквозь печальную музыку ветра в ветвях он расслышал слова старшины. — Нам еще за сынов до Берлина итить.
Попрощался с могилой солдат, с сыном мысленно распрощался. Глаза оторвал от звезды надмогильной с трудом, будто к сердцу уже приросла. В мире звезд она стала солдату дороже других. Безымянным проулком спустились они с высоты. — Может, этой вот стежкой твой Сережка бежал с пулеметом? — Может…
Шел солдат отрешенно. Перед ним проявлялась то солнечно-белой, то черной звезда надмогильная, образ сына собой застилая. И подумал солдат: кто бы к братской могиле потом ни пришел и с какой бы печалью не вспомнил погибших, перед ним будет вечно звезда пламенеть! Даже пусть она будет в облупленной краске, потемневшей от стужи и влаги — она есть и останется символом вечным, знаком доблести павших за Великий Советский Союз. Батальонцы тем часом блок-пост обступили. Молодые солдаты, еще не видавшие боя, с холодным почтением трогали пулями кусанный бетон, на место немца-пулеметчика вставали, с раздумчивой серьезность на лицах глядели в амбразурный зев. Смекалистые знатоки и балагуры догадки выдвигали, как это русский пулеметчик изловчился «укапутить» в бетон одетого фашиста-пулеметчика!
— Если пули пошли вот таким рикошетом, значит, бил он из той вон воронки! Где колесная пара торчит из земли. Видишь?
— А может он шарахнул разрывными!
— Скажи еще, что из карманной пушки! Расстегнул кобуру, что пониже пупка, вынул и застрелил! «И ржут, — без обиды подумал солдат и улыбнулся невольно. — Как дети. А впереди ждут окопы. А может, сходу в атаку пошлют! Они знай себе ржут да хохмят. А подумать, дак правильно делают! Все же, как ни считай и что ни говори, а молодые солдаты — это герои войны!»
В стороне эшелона раскололся ружейный выстрел, и по этой команде солдаты бегом возвратились в вагоны. Тревожа станцию короткими гудками, с глухим перестуком на стрелках, на первый путь заходил санитарный с фронта. Вагоны с красными крестами в кругах белесых были усеяны пробоинами свежими, заметными издалека. Разбитые окна брезентом затянуты.
— Вас опять обстреляли, браток? — спросил машиниста осмотрщик вагонов.
— Бомбили под Добрушем. Только вырвался, глядь — «фоккер» заходит. Без помех отстрелялся, паскуда. Как мне тендер не продырявил…
И добавил увесисто:
— Курва фашицкая! Машины и люди с носилками уже вдоль платформы стояли. Дышало и двигалось все по отработанной схеме. Кто-то властный, согласно законам войны, непрестанно следил, чтобы схема не сбилась. Вынесли девочку в форме военной. Над карманом нагрудным медаль «За отвагу». Две косички вдоль щек. В сапожках хромовых. Будто спящая. С носилок положили на брезент. Все, кто был рядом обнажили головы. Пилотки сняли даже те, кто умерших и «фоккером» убитых выносил.
— Из нашего вагона девочка…
— «Фоккер» очередь дал на последнем заходе, а она несла судно…
— Вертела папироски нам, безруким, а послюнить стеснялась…
Раненых вывели. Вынесли. А тех, чьи жизни погасли на пути к этой станции, сносили на кузов ЗИСа, чтобы, в путь провожая последний, на детей своих глянуть могла скорбным небом Советская Родина. Разбитый поезд отвели в тупик. А паровоз-солдат, через какое-то время недолгое, заправившись водой и углем, увел другой состав с крестами милосердия, гудком прощальным осеняясь, как крестом, под небо черное войны, судьбе неведомой навстречу. И станция зажила прежней жизнью. Под кубовой с мазутной надписью на стенке «кипяток» солдаты котелками забренчали. Гармошки инвалидов зарыдали под самодельные куплеты о войне, о танке и братишке-самолете. А женщины — ремонтники путей, со страдальческой гримасой отвращения к тому, что они делают сейчас, закинув к небу подбородки и шеи вытянув, шажками семенящими, длинный рельс понесли на ломах к тому месту путей, где какое-то время назад зияла воронка от бомбы.
— Ой, ты мать моя, матушка родная! — отозвался солдат на видение это молитвенным шепотом. — Бабоньки наши! На вас теперь держится все: и страна, и война! Господи Боже ты мой! Погляди на святую правду! На другой бы народ такое — подох бы давно!
У раненых, что очереди ждали на посадку в санитарные машины, как будто невзначай солдатские бушлаты расстегнулись, а из-под них заполосатились тельняшки.
— Морская пехота! — солдат догадался. — Братишки! Ребятушки с форсом! И воюют отчаянно!..
Перехватив внимание солдата, у костерка, что напротив дымился, гармошка тихо распахнулась. Перебором прошлась, помурлыкала, в себе отыскивая что-то, зазывно-тихо повела мелодию знакомую, кого-то явно поджидая. И тут, над военным людом, над платками, над взрытой бомбами землей, детский голос, красивый и звонкий взлетел:
Дрались по-геройски, по-русски
Два друга в пехоте морской!
Один паренек был калужский,
Другой паренек костромской!
Морская пехота, что сгрудилась в кучки, на голос мальца обернулась, убрала цигарки, забыла про раны, в молчании строгом застыла.
Они точно братья сроднились,
Делили и хлеб, и табак.
И рядом их ленточки вились
В огне непрерывных атак!
И солдату увиделось, что толчея станционная в суете своей обыденной притихла, вроде как затопталась на месте, на песню наткнувшись. И заметили разом и гармониста в бинтах под фуражкой с околышком черным, и малыша-оборванца, не поднимавшего глаз от углей костерка у ног его босых.
В штыки ударяли два друга
И смерть отступала сама, — пел оборванец, и шея его тонкая вслед за песней из лохмотьев вытягивалась и струной натянутой звенела:
А ну-ка, дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
— Ах ты мать моя матушка! — не удержался солдат от восторга.
— Пичуга такая! А вон как за душу берет!
— И я так умею! — услышал солдат.
Перед вагоном стоял паренек лет семи в армейском кителе с полами обгорелыми. Из-под пилотки нахлобученной глаза лукавились усмешкой:
Ты, подружка дорогая, как твои делишки?
— Слава Богу, ничего, будут ребятишки!
Не дожидаясь согласия солдата, прокричал паренек и затих в ожидании улыбки одобрения, как награды, на которую рассчитывал. Но солдат только брови нахмурил, будто крик этот болью застрял в голове. Паренек потускнел, понимая, что выдал не то и пора уходить. Но от кухни уйти просто так невозможно, когда впалые щеки прилипли к зубам. И запахи хлебные сводят живот. Может, этот солдат подобреет? Вон как слушает песню, аж окурок цигарки погас на губе. А босые ноги парнишки стоять не хотели на месте, жили будто бы сами по себе. Когда холод студеной земли до макушки, наверно, добрался, парнишка достал из-под кителя теплый осколок доски, на него встал ногами, и короткая радость блаженства на лице промелькнула худом и совсем невеселом. Солдат, краем глаза за ним наблюдавший, смягчился и даже от песни отвлекся:
— Кто ж этот хлопчик?
— Это Ченарь, бездомник! Окурок! — поспешно ответил парнишка с заметною радостью, что солдат не обиделся.
— Шпана станционная. Они в развалинах живут с собаками. Собаки, что звери, но их не грызут, Они с ними вместе ночуют, чтоб не замерзнуть в камнях. Клянчат кости в буфете собакам, а собаки их греют за это.
— Отменно поет, — крутнул головой солдат, отдавший внимание песне.
— Это все говорят, а бабы дак плачут даже, когда Ченарь поет им «Над озером чаячка вьется! Ох, негде бедняжечке сесть…» И знают, что будут реветь, а просят. Без гармошки поет. Анисим говорит, что эта песня без гармошки чище бреет. А может, и Анисим плачет, да за бинтами не видать.
«И как еще жив этот хлопчик? — глаз не сводя с оборванца поющего, подумал солдат.
— Другим хоть какая, но хлебная норма дается, — он же вообще ничего не имеет, потому что нигде человеком не значится. И поет. Да поет еще как!»
Со мною возиться не надо, — он другу промолвил с тоской. — Я знаю, что больше не встану, в глазах беспросветная тьма…
— Ченарь, говоришь? Че-на-арь, — протянул солдат, пробуя слово на слух. — Ченарь… Да не Ченарь же он, а Кенарь! Канарейка, значит! — обрадовался солдат отгадке найденной. — Птичка такая есть певчая. Овсяночного напева, скажем, или дудочного. Понял? А то «ченарь»… А что ж он в детдом не идет? Не берут? Или что?
— Да брали их сколько раз! Собак перестреляют, а их в детдом Дзержинского. А они из детдома смываются, хоть и кормят там мировенски, и едут на фронт. Там их ловят и снова в детдом. Они снова на фронт под чехлами, под танками, чтоб фрицев кокошить, как наш сын полка Ваня Солнцев. Я бы тоже подался на фронт, да братан у меня еще маленький.
— А где ж твой братишка?
— У бабки Петровны на печке. Их там тьма! — хохотнул паренек.
— Все ж большие пошли на «Все для фронта!», а малышнят посносили к Петровне. А куда же еще! Помещений под госпитали не хватает. Ничего. Терпимо, — вздохнул паренек. — Только есть больно просит малышня. И часто… Большие ж неделями не приходят. Работают день и ночь. Карточки бабке оставят и все. А ты, бабка, как хочешь, так и корми малышнят.
У костерка напротив отзвучала песня. Солдаты принялись вертеть цигарки. Явился гомон одобрения.
— Товарищи-братцы! — загудел высокий гармонист в бинтах, которого парнишка называл Анисимом. — Накормите мальца. Чего тепленького дайте.
В подставленную малышом пилотку упало несколько обломышей сухарных. Из солдат пожилых кто-то вбросил кусочек сахара. А старшина артиллерийский к груди его приставил котелок с перловой кашей. И ложку выхватил из-за голенища. И шваркнул ею по груди, для верности, что чистая, и в котелок воткнул:
— Копай, сынок!
И кулаком тряхнув, сказал, что чувствовал:
— Не просто там поет, как тот артист! А с вывертом души! Шрапнелью по сердцу аж! Тридцать- двадцать…
— А Ченарь там кашу рубает уже… — вздохнул паренек. Но солдат не расслышал. Он смотрел на Ченаря-Кенаря, как тот обстоятельно ел, котелок обнимая. Отдавался еде, как минутой назад отдавал себя песне. Для детей войны не было пищи невкусной, — ее просто всегда было мало.
— Дядь, а дядь, — напомнил о себе парнишка. — Хочешь, «яблочко» сбацаю на зубах? Сбацать?
— На моих, что ли?
— Не, на моих. Во! Из дыры, лопнувшего по шву рукава, появилась грязная пятерня, и по верхним зубам полуоткрытого рта в знакомом ритме сухо застучали ногти чистых кончиков пальцев.
— Эва как! — удивился солдат. — Да на щербатых-то!
— Это они щербатые, что сахару не ем. Вот кончится война, и сразу всего будет много, как было до войны. И сахару, — добавил он раздумчиво. Рукава его просторного кителя, подпоясанного ремешком брезентовым, на глазах солдата собрались в гармошку и ткнулись в вырезы карманов, засаленных до черноты.
— А зовут тебя как? — спросил солдат, проникаясь к парнишке симпатией.
— А на что тебе, дядь? Все равно забудешь.
Солдат согласился. Заглянув за полог, где сипло дышал старшина и временами сотрясался кашлем заядлого курильщика, — жестом руки парнишку пригласил в вагон. Тот взлетел воробьем, показав, что прием этот им отработан изрядно. Солдат указал где сесть, чтоб подальше от глаз посторонних. Из термоса каши наскреб в котелок и шепнул:
— Расход от завтрака остался. Остыла, знамо дело… Зато это ж горох! Вот только маловато, братец мой… А это, — протянул солдат брикетный кубик, — маманьке отнеси.
Не отрываясь от зажатого в коленях котелка с едой, парнишка прошептал, пожав плечами:
— Мамку бомба убила. Солдат покачал головой понимающе и тут же выругался круто, не боясь разбудить старшину:
— Так, значит. Ну, все равно забирай, — сказал, хотя гороховый брикет уже лежал в кармане паренька. Пошарил в вещмешке и стал совать в карман парнишке пару кусочков колотого сахара.
— Тут у меня «бычки»! В другой давай.
— Цить ты! — поморщился солдат и указал на ноги старшины.
— Куришь?
— Да нет. Это Анисиму на черный день, — кивнул парнишка на большого гармониста, что беспризорнику аккомпанировал. На забинтованной с глазами голове его фуражка угнездилась с шиком. В оставленной щели между бинтами торчал дымящийся окурок. В руках Анисима гармошка пела нежностью, наверно потому, что женщинам играла, ремонтникам путей, вгонявшим в шпалы костыли кувалдами.
— Вишь, на гармошке шпарит. Артиллерист! — парнишка с уважением сказал. — Уйму «тигров» укокошил. Там под шинелью у него все «Славы». От простого до золотого. А дед Кондрат сказал, что наш Анисим выше всякого героя.
Парнишка глянул на солдата, на его несколько медалей, что висели над карманом гимнастерки:
— Конечно, наш Анисим выше. Вон он какой. Незрячий. Под бинтами одни только ямки. Он пушку в болоте держал на плечах, а друг стрелял по фрицевским танкам. Друга в куски разорвало, а наш Анисим вот каким остался. Он тут при госпитале. А домой не хочет ехать. Говорит, что жена у него раскрасавица и другого найдет себе быстро. А его и пугалом на поле не возьмет никто: надо кормить потому что. А нянечка одна жене его всю правду написала. Теперь жена за ним приедет. Анисим ничего не знает, а мы все ждем.
Солдат, в дверную поперечину вцепившись, в раздумчивости хмурой парнишку слушал и смотрел на инвалида, на руки с пальцами веселыми, плясавшими на клавишах гармони под известный мотив «Трех танкистов». Только слова были друге в этой песне. Анисим выборочно пел. И бас его из-под бинтов с табачным дымом вырывался. И трудно было разобрать: бинты ли так горят или он сам еще дымится, так больно опаленный войной:
Во зеленом садике Катюшу
Целовал ефрейтор молодой!..
Подхваченная эхом голосов команда «По вагонам!» полетела.
— Пошел я, дядь, — поднялся паренек. — «По вагонам!» кричали.
— Постой, сынок, — захлопотал солдат. — Рядом с тобой картошка в ящике. Давай возьми. Мелкая, правда…
— У вас же норма, дядь! — засуетился паренек, ища глазами ящик. — Так нельзя! А то навоюешь!
— Возьми, возьми, да живо!
И видя, как заторопился паренек, хватая суетящимися пальцами картошку, солдат лопатой-пятерней картофельную мелочь зачерпнул и запихнул ему в карман.
— На всю араву теперь хватит! — глаза парнишки засияли радостью. — Спасибо тебе, дядька!
И лягушонком сиганул с вагона.
— Вот Петровна зарадуется! — парнишка погладил карманы отвисшие. — «Кормилец ты наш и поилец, — скажет. — Тебя, видно, Бог нам послал во спасение…» А когда ухожу на станцию, говорит на дорожку: «Не трогай чужого и не бойся никого», — проговорил он, подражая неизвестной солдату бабке Петровне, сделав ударение на первое «о» а слове «никого».
Ему так не хотелось расставаться с солдатом! Ступив ногами на осколок доски своей, спросил:
— А ты батьку моего не встречал?
— А как фамилия?
Паренек назвал свою фамилию, но за длинным, прощальным гудком паровоза, солдат не расслышал, а переспрашивать не стал. Сколько фамилий таких на фронте, а сколько отвоевалось и успокоилось под холодным безымянным дерном.
— Может, где и встречал… Да ты не того! Живой он! — убежденно заверил солдат. — Живой — и никаких! Так и стой на этом и другого не думай! — погрозил он пальцем. — Живой он — и все! Воюет!
Состав вздрогнул. Отдуваясь дымом и паром, то буксуя, то упираясь надсадно, паровоз тяжело стронул и, медленно ход набирая, потащил эшелон на запад под призывный жест поднятой руки выходного семафора.
— Храни тебя Бог, дядька! — крикнул солдату паренек от баб заученную фразу и поднял над головой пятерню с чистыми кончиками пальцев.
— Да, да! Спасибо, сынок! Спасибо! Держись, сынок! — солдат потряс крепко сжатым кулаком. — Мы, в рот им дышло!.. Отомстим за все! За все, сынок!
И под тяжкий перестук состава, Анисим рванул на гармони «Прощание славянки».