«СПЕКУЛЯНТ»
«СПЕКУЛЯНТ»
У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.
Били за то, что под видом мыла продавал, брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол. Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.
Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края — растерзанной немцам Брянщины. И мыло это да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.
Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.
— В город бы теперь, да продать! — невольно вырвалось у него. — Куча грошей! И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.
— Может, не возил бы в город, а? — сказал он с непонятной мужику тревогой. — Пущай! — повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. — Продай, продай! — лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. — Расскажешь потом, как торговал. И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:
— Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое. Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания, и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.
Не чувствуя пронзительного холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи, и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.
Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.
«Добро такое бабы с руками оторвут!» — глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.
«И оторвут», — думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал. А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.
«Потом же не купить!» — вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.
И хоть стянуло голодом живот и ноги подкашивались, а душа пела. Два кармана денег наторговал мужик на этом мыле. Уже и глазами повеселел, и голову привскинул.
— Повезло раз, повезет и дальше, — с верой в удачу сказал он себе и пошел сыновьям гостинцы искать. У рядов с горшками и глиняными свистульками баба похлебку продавала. Сидела она на возу, обхватив валенками двухведерный чугун, закутанный в ватник, и сноровисто вытирала после покупателей миски и ложки серой застиранной тряпицей.
Живительный дух, что сочился из-под крышки чугуна, наполнял воздух ароматом незатейливой пищи.
Совсем обрадовался мужик горячего перехватить, и словно теплей ему под куцей шинелькой стало. Похлебка какая ни есть — не болтушка на хвойном отваре, чем кормилась сожженная деревня. Один только дух какой сытостью веет!
Перед бабой с чугуном, среди зевак и покупателей, стояли два беспризорника в подпоясанных проволокой немецких солдатских френчах с подрезанными рукавами и полами и в натянутых на уши красноармейских пилотках. До крови расчесанные худые ноги детей, вставлены были в разновеликие женские ботики. Одному на вид было лет шесть, другому — года три.
Старший, положив руки на грядку телеги, шептал что-то безразличной к нему торговке, взглядом поглощая все, что переливалось в миски покупателям.
Младший, просунув руку сквозь грядку, тянулся к чугуну. Мурзатая ладошка его сморщилась лодочкой в просящем ожидании. Весь он прикован был к этому необъятному чугуну и сытному в нем бормотанию похлебки. Ему больно было смотреть на еду — так хотелось есть, и слезы на глаза выступили сами, но баба их не видела.
— Тетечка, капни хоть братанку трошки, — уже в который раз попросил старший неуверенным голосом. — Сказала, в детдом идите! — рявкнула тетка так зычно, что мужик вздрогнул. — Там накормят! И марш отседова, а то милицию свистну. — Ну и крыса ж ты тыловая, — негромко, с усмешкой крепко стоящего на земле человека, сказал мужик. — Дитенку тебе супа жалко, а? — Жалко! — с наглым вызовом сказала баба, сузив глазки. — Тебе не жалко, дак и заплати за ихний суп. — И заплачу. На! Лихо откинул мужик полу шинели, сунул руку в карман армейских брюк, куда деньги складывал, а там ветер холодный. Такой холодный от пустоты, что аж сердце зашлось, и, казалось, притихло оно, к очередному горю прислушиваясь.
Хватился мужик за другой карман — и там пусто. И шинель пропорота чем-то острым.
— Вытянули, — сказал он себе, а выходило, что украли последнюю возможность хоть как-то детей своих от стужи спасти. И горькое чувство досады разлилось в нем, словно только что с высоты его выбили, с той самой, что так мучительно и трудно штурмовал он, не щадя себя. И будто опять в какой-то яме оказался, что снилась ему по ночам, и до тяжкого стона он рвался из нее, детей пугая.
— Вот какое дело, хлопцы, — тихо сказал он братьям-беспризорникам, показывая порез шинели. — Вытянули денежки… Некоторое время, не слыша ничего вокруг, мужик потерянно глядел в землю перед собой, шевеля пальцами в пустых карманах.
С болезненной жалостью смотрел на него старший из братьев, притулившись к колесу телеги; безудержно и тихо
плакал младший; поджав губы, понимающе качала головой торговка; из подошедших зевак кто-то протяжно присвистнул. Мужик вздохнул с горестной усмешкой, словно наперед был уверен в таком исходе дела, и, не отрывая взгляда от пестрого булыжника под ногами, полез в кошелку:
— Мыло возьмешь? — За мыло давай, — с готовностью сказала торговка. Поплевала на палец. Помылила, Понюхала. — Из нехти, видать, — поморщилась она, но мыло прибрала, и миску, не вытертую после очередного покупателя, мужику наполнила. И ткнула в похлебку ложку, кем-то облизанную. Мужик только головой крутнул, но цепляться не стал — настроения не было. Но будто невзначай, и только самому себе, заметил:
— Что-то похлебка твоя дохлятинкой пованивает… — А ты не прислухайся, а ешь да ешь! Это кости… Мы их с бойни берем и вывариваем… Да с огурчиком. Какая похлебка без огурца… В ожидании похлебки младший пританцовывал на месте и нервно похохатывал, а старший робко, еще не совсем уверенно держал наготове руки. И тревога в глазах, и радость. А когда мужик поставил на землю миску, старший негромко, но с душевной радостью прошептал заученное от взрослых:
— Храни вас Бог, дядя. — Бог, — на все согласный, кивнул головой младший, глазами и пальцами впиваясь в миску с похлебкой. И как только миска была поставлена на землю, лег рядом, поймал в ней ложку, крепко сжал в кулаке черенок ее и замер, ожидая команды. — Рубайте, сынки, — тихо и ласково, будто детям своим, сказал мужик, потягивая старшему прихваченную с воза ложку. — Я, — сказал младший, не в силах больше держать в себе и боль голодную, и радость. — А вы, дядя? — спросил старший. — Ешьте на здоровье, — не зная, как ему быть, сказал мужик. Опустился, было, на колени и ложку приготовил, да так и не смог заставить себя хоть раз зачерпнуть из миски, над которой нависали головы братьев в пилотках. Забористые деревянные ложки они наполняли до краев, в несколько приемов выхлебывали их и шумно выдыхали, поглядывая на мужика оттаявшими глазами. Он бессловесно поднялся и, с набухающей в груди обидой и злостью на свою невезучесть и разлитую в мире несправедливость, глянул на торговку.
— На, на, на вот! На, — заспешила торговка, протягивая мужику миску похлебки. — Ухарь-купец. Видно, с фронта недавно. Не научен? «Не научен», — эхом повторилось в голове мужика и пропало. А из миски, что держал в руках, выматывая нутро и душу, ударил запах свиного сала и жареного лука. Обхватив ладонями теплый черепок миски, стал мужик тянуть из нее маленькими, экономными глотками забытое в деревне варево. И проснулось изголодавшееся нутро, притупленное горько- смолистой кислотой хвойного отвара, «дубовым хлебом» из желудей и половы, разными болтушками да затирушками, заглушавшими не проходящее чувство голода. И такая слабость ударила мужику в ноги, что он тут же и сел, где стоял. Из-под сонных, полуприкрытых век посмотрел на братьев, перед которыми на гладком, как лысина, булыжнике, красно- золотой глазурью блестела пустая глиняная миска.
Старший, с притомленным старанием, долизывал ложку.
Младший спал, прижавшись к брату. На лицах обоих и копоть, и грязь, и печаль, и тревога.
«Даже ложку не стал облизывать», — машинально отметил мужик, глядя на отрешенно поникшего малыша. И тихо сказал, как посоветовал:
— А может, и правда в детдом? При слове «детдом» братья, как от палки, встрепенулись, испуганно озираться стали. — Шли домой, — с плаксивой настойчивостью подступил к брату младший. — Шли! — Пойдем сейчас, пойдем, — поправляя пилотку на брате, тоном взрослого сказал старший и продолжал, будто подсказывал тому, как мужику ответить. — Нельзя нам, скажи, в детдом. А то нас папка с фронта не найдет. — А куда ж вы теперь? — А домой, скажи. Лежанку топить. Соседский дом разбомбило — и дров теперь! Все таскают. И, забыв о мужике, торопя друг друга и озираясь, братья перебежали открытую площадь базара и скрылись в руинах. «Да, — грустно подумал мужик, поднимаясь с земли, — все сейчас ждут. Кто батьку, кто мамку. И мои голодные ждут». И таким стыдом по сердцу полыхнуло, что аж в пот мужика бросило, что дал себя обокрасть какому-то урке, врагу какому-то.
— Ты, наверно, из деревень тех партизанских, что немец спалил, а? — спросила торговка. — Из тех, — сказал мужик, как отмахнулся, и потерянно побрел с базара, спиной ощущая недобрым счастьем налитый глаз вора. И чтобы избавиться от этого морозящего спину ощущения, за руины кинотеатра свернул. И так ему в деревню захотелось! Прямо сейчас! Без гостинцев и денег.
— Хоть и тяжело у нас, да горе свое на всех делим, — сказал он вслух, словно спорил с кем-то. — И каждый на счету поэтому. Не заблудится, не потеряется. А тут… И бригадир-матерщинник вспомнился, что так не хотел отпускать его в город, да бабы настояли, и отпустил…
— Но к вечеру чтоб, как штык, стоял тут! — обдав мужика злым самосадным дымом, приказал он. И, стукнув костылем по срубу, пояснил, уже бабам: — Пол стелить начнем. Я райкому школу обещал к Новому году. Счастливой находкой оказался для нищей, сожженной деревни бригадир этот, воевавший саперным комбатом. На редкость мастеровой был. И что сам умел, торопился другим передать. Спешил, словно воинский эшелон его стоял под парами и вот-вот готовился к отходу прогудеть. Оттого и матерился, наверно, и сиплое горло драл, что боялся к минуте этой не успеть.
Научил кузнеца долота да стамески из гусеничных пальцев мастерить, топоры из рессорных листов ковать. А дизельное топливо не сгоревших танков чадило теперь в гильзовых светильниках, освещая могильную пустоту зарывшейся в землю деревни.
А у речки, под кручей, баню на фронтовой манер сладил.
— Погреб какой-ся с виду, а внутри-то как ладно! — удивлялись бабы и всей деревней лезли в этот погреб с великой радостью. И щелок, что мыло заменял, бабы с особым настроением к банному дню готовили, собирая золу со всех печурок и печей. Колхозом жили, колхозом и в бане мылись.
— Ничего, братва, — до ногтей досасывая окурок, твердил людям саперный комбат, — главное — вовремя окопаться.
И окапывались.
Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.
Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами — кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.
Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть — блиндаж на длительную оборону от стужи.
Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам. Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.
Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.
Да и в колхозе — одни дети, да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил, чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.
Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.
И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.
Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…
В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам- то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику- колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.
Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.
Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серо-стеклянными кристаллами соли.
Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
— Сколько? — не удержавшись, приценился мужик. — Сто, — коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел. — Быстро ж тебя обломали, браток, — сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью. — А тебя еще нет? — глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. — Погоди, нарвешься. Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла- таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.
Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.
А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалидынищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
Мужик собрался, было, к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.
Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел чтото, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю, и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелый, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его. Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полусгоревшая, стянутая красными рубцами, с застывшим на выкате глазом, была мертва.
— Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! — заорал танкист, и сморщилась улыбкой живая сторона его лица. К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит, и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.
— Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький… — Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, — сказал кто-то из очереди. — В госпиталь на танцы зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет… — Бери конфеты, пехота! — предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком. — Деньги вытащили, — не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза. — Да и хрен с ними, — бесшабашным голосом сказал танкист. — Были бы мы с тобой, а деньги будут. — Что ж ты без костылей храбришься? — не удержался мужик. — А как упадешь? — А, — махнул рукой танкист, — больней не будет. — И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: — Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью- рекой осталась. — И я за Сожью осколок поймал, — потянуло мужика на откровенность. — Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва. — А вырезать если? — Не берутся, — отмахнулся мужик. — Да и шут с ним. Вот маленько края бы его притупить. И жить можно. — Возьми-ка вот детям, пехота, — сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально- белых, с розовыми прожилками. — И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! — грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. — Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, — он кивнул в сторону безрукого с солью, — две моих пенсии. — Ну, дак и у меня гостинец найдется, — заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. — На-ка вот. Сгодится, думаю. Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.
— Твое, значит? — тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом. — Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня… — И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: — Бери, я тебе говорю. Сгодится.
— Сгодится? — крутнул головой танкист. — Дуришь кого, дешевка? Бабы! — закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. — Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще — «осколок у меня в грудях». Видали гада? Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.
Бабы тут же, одна за другой, из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все лады заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злощастное.
— Твое это мыло, ну? — из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком. И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли. Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.
А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.
Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая, подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.
— Все белье сгадила его мылом! — жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее. — Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем! Кричали все разом, и каждая свое. А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.
Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.
Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошенно заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов. Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал. Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.
И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбке из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, Докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.
— Не знал я, бабы, — как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. — Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, — сказал он усталым Гашкиным глазам. Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, — подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.
Бабы, отшвырнув кошелку, кинулись топтать ее.
И только Гашка да Визгливая растерянно застыли перед мужиком. Шинель, коробом наехавшая на него, распахнулась, и на баб с безжалостным укором боевые награды глянули, плотно друг к другу прижатые, как солдаты в строю.
— Эх, кобылицы вы несчастные, — голосом тихой печали запричитала старушка из очереди. — Защитника нашего так измордовали. Грех на вас, бабы. Ой, грех какой!.. Украдкой, исподлобья, стыдясь друг дружки, поглядывали теперь бабы на мужика, в груди которого свистело и стонало, и с каждым вздохом жаловалось израненное тело.
Засуетились бабы. Одни уйти поспешили и в очереди скрыться, другие искали сочувствия среди хмуро молчавших людей. Отходя от дурмана избиения, возвращались бабы в то молчание, в ту грустно-покорную тишину в себе, что стала их спасительной силой и в работе, и в нещадной военной нужде.
И только Гашка, наморщив лоб, с гримасой досадной промашки, все еще стояла над мужиком.
— Отматерил бы хоть, — злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке. Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.
Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:
— Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б. Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались, и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.
— Прости нас, — прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: — Вставай! Не придуряйся! Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил голову на грудь.
С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград — все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.
От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он, распростертый, на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся. Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:
— Господи Праведный! На кой же Ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем… Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.
Внезапно мужик успокоился. Затих.
В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.
— Ну, вот и очухался! — обрадовался танкист. — А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, — по-детски беспомощно жаловался он мужику. — А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине, правда, зато горячий. Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.
— Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю. И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета. Держась за стену, мужик наконец-то встал. Выпрямился, как мог. Огляделся. Кругом ни души. Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер, и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.
Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные. Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
— Ну, пронеси, Господи! Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.
От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце, качалась и в стороны шарахалась дорога.
— Солдат! Прости, что я гадом оказался! — долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
На ответ у мужика сил не было.
Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог, заторопился. Но слабость, что предательски копилась в нем, застила глаза, клонила в сон и этим нагнетала страх. Требовалась отрезвляющая мысль! Молитва требовалась на сейчас, как в том броске под пули из окопа!
И вспомнил он того, кто ближе был к нему:
— Господи, не покидай меня! Не дай мне, Господи заснуть на ходу! Я ж упаду!.. Боже мой добрый! Упаду, и мне не подняться! Погибну я, Господи!.. Хоть напоследок дай мне с сынами повидаться! Ну, последний раз! Пронеси меня, Боже!..
Его подобрали солдаты, когда, в конец обессиленный, в колею дорожную свалился.
«Вот опять повезло! — с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. — Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»
— Старшина! А где его высадить надо?
— А там, где белая церковь стоит среди голого поля. Там указатель: село «Красуха»… Село там было до немцев…