Дядя Ваня и пленный Бергер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дядя Ваня и пленный Бергер

Дядя Ваня впрягает Монголку в повозку и ухмыляется, слушая новость от бабушки Насти:

— Ох, мастерица, Васильевна, новость копеечную обернуть любопытством целковым! Мне б твой талант, дак ездил бы с планом всегда.

— Ну, дак и взял бы в помощницы.

— Взял бы, да крепко боюсь, что вместе с костями и тебя как-нибудь, ненароком, выгружу с воза в утиль.

— Ох, Ванюша, язык у тебя! Кинь собакам, дак есть не станут: один яд! — улыбается бабушка Настя.

Дядя Ваня смеется сипло и прокуренно кашляет, проклиная табак и простуду окопную.

— Ваня, зашел бы когда, я б тебе травок от кашля дала. Перестал бы выматываться.

В паузах кашля, дядя Ваня-корявочник матом увесистым, словно знахарь отъявленный, свое нездоровье зашептывает. И Валерику кажется, будто и вправду за травкой придет, вот только приступ сейчас перетерпит и в повозку Монголку впряжет… Но кашель проходит, Монголка в упряжке, и дядя Ваня — добытчик находок утильных, человек, государству нужнейший, со двора выезжает серьезным.

На подушке с пружинами дядя Ваня сидит, как на троне, и самосадной цигаркой дымит. Это он после приступа кашля душу отводит.

Расправив усы и бородку пригладив, на едином дыхании и ноте единой, зазывалку исполняет:

— Эх, тряпки, тряпки, тряпки-корявки, кости, медь, железо дава-ай!

Подымит самосадом, продышится и заводит опять зазывалочку, детвору искушая тряпки-корявки из дома тащить, медь и железо…

Когда дядя Ваня, вернувшись с войны, устроился в артель «Утиль» по городу корявки собирать, лом металлический и кости, родной его сын Сережка-ремесленник на отца обиделся горько, считая такую работу делом позорным и не достойным участи фронтовика.

— Теперь надо мной все впокатушку смеяться будут! Все ребята! Вся школа! И все из-за тебя! — чуть не плача, кричал он вдогонку отцу, выезжавшему со двора.

— Бабуль, а ты будешь смеяться над Сережкой за то, что отец его корявочником ездит?

— Да Боже упаси! Разве можно осмеивать труд человека, если труд этот праведный!

— А Сережка обиделся и даже плакал в кустах. И матерился жестоко, точно так, как ругается сцепщик вагонов Пашка Карякин, из барака соседнего.

— Тут сказать только можно одно: «Кто не был молод, тот не был глуп».

В то прошедшее время, чтобы отцу сделать больно, Сережка свернул самокрутку и закурил перед ним.

Отец, запрягая Монголку, негромко заметил:

— На первой же стометровке подохнешь и школу свою опозоришь…

— А ты меня уже опозорил, что тряпки-корявки свои собираешь! Работы другой не нашлось тебе в городе!

— На другие работы, сынок, у меня уже нету здоровья: война из меня все повысосала. Да и на воздухе свежем мне хорошо. Бог даст, протяну еще сколько, если только осколки в грудях не начнут ворошиться.

— А ты больше кури! — с пробудившейся жалостью крикнул Сережка и с губ самокрутку сплюнул. — Одну за другой сосешь. Вот и брось!..

— Э, сынок, я цигарку, наверно, с собой заберу. Только эта забава осталась. Да кобылка вот эта. Да работа не по звонку. А ты говоришь…

После разговора этого дядя Ваня стал бороду отращивать, а дошкольник Витяшка объявил всему свету, что дядя Ваня обличие меняет:

— Мамка, гляди! Дядя Ваня забородел! Это чтоб не умываться! Вот хитрый какой! — Смеется Витяшка. — Мам, давай и я забородею!

За спиной дяди Вани сундук на повозке трясется. Окованный жестью, травой и цветами расписанный, он кажется детям таинственно-сказочным. В нем чего только нет! Там и лески шелковые разные, и крючки рыболовные, и свистульки глиняные, и сухое печенье, и на палочках сладкие петушки да рыбешки…

Никто из детей в тот сундук не заглядывал. Даже сам дядя Ваня крышку полностью не поднимает, будто стесняется женщин, что внутри на той крышке столпились и так улыбаются радостно с тех открыток заморских.

Валерику кажется, что дядя Ваня-корявочник только спать и обедать заходит в барак, а живет он на улице вместе с Монголкой гривастой да с утильным добром, да богатством, что прячет в том самом своем сундуке.

И Монголка его, раскрасивая от копыт до расчесанной гривы, шею выгнув картинно, по булыжникам цокает.

— Задается подковками новыми! — смеется Валерик. — Это ж тебе Отто Бергер такие поставил. А то бы хромала на копытах-лепешках и без подков.

В начале лета еще, когда Бергер и несколько немцев пленных помогали мастерам дорожным улицу булыжником мостить, мимо них проезжал дядя Ваня-корявочник, еще безбородый, на повозке разбитой, погоняя худую Монголку веревочным кнутиком.

— Ах, либер Готт! — увидев копыта Монголки разлапистые, Бергер крутнул головой сокрушенно. — Кобылка ходить больно! Дас ист шлехьт!

— Без тебя знаю, что плохо, знаток нашелся, — пробурчал дядя Ваня, смущение пряча за грубостью.

Но когда услышал от немца: «Давай инструмент, Иван, подковы унд гвозди. Я ремонтир буду делать!» — остановился дядя Ваня…

— Дак подковы и гвозди есть. Инструмент, говоришь? — задумался дядя Ваня, прикидывая, что в куче той отобранного из утиля инструмента, может быть, и нужный найдется. — Там его полсарая… Кто бы знающий глянул! Сынок! — дядя Ваня окликнул охранника, что под деревом сидел и нехотя курил, пытаясь дымом табака прогнать навязчивую дремоту. — Сынок, отпусти на минутку вот этого немца со мной, а? До барака только? Я только ему инструмент покажу — и назад. Отберет, какой надо, — и все. А то, видишь, кобылка хромать уже стала. Так и совсем перестанет ходить…

— Не положено, — с сонной тяжестью в голосе отозвался охранник. — А как удерет!..

— Что сказал? — Бергер к уху ладонь приставил.

— Да салага еще, — дядя Ваня расстроился. — Говорит, что ты удерешь.

— Ха! Либер Готт! — горько усмехнулся Бергер и с нервным всхлипом вздохнул, натруженно и больно. — А куда «удерешь», не сказал? Он думает, конечно, что в Германия. А где Германия теперь? Там или тут? Где немцев больше сегодня? В Дойчланд или в Россия?.. Хо! Удерет… Ах, либер Готт! Гони инструмент, Иван. Я ремонтир буду тут, — указал он пальцем в землю перед собой.

— Раз такое дело, то — момент! — оживился дядя Ваня и впервые, может быть, телега его загремела утилем, и Монголка, по-коровьи раскидывая ноги, неуклюже затрусила вдоль улицы и глазом удивленным косилась на хозяина, с которым разучилась бегать.

Из привезенного дядей Ваней инструмента Бергер отобрал необходимый и даже умудрился направить его, найдя нужные камни в куче дорожных булыжников.

— Лошадка твоя куется на руках. Кобылка тихая. Монгол…

— Монгол, монгол! — поддакнул дядя Ваня. — Я и назвал ее Монголкой…

И в окружении окрестной детворы, дорожных мастеров, зевак-прохожих, пленных немцев, что трудились на дороге, и охранника, лошадиную ногу зажимая между ног своих, Бергер обрубил и зачистил наплывы, загладил рашпилем и стрелку под каждым копытом навел аккуратную.

А копыта передние подковал подковами новыми, дядей Ваней припасенными заранее.

— У нас там коней понагнали, наверно, со всей Европы. А мастеров не хватает, — следя за умелой работой немца и проникаясь к нему расположением, заговорил дядя Ваня. — А кони, что те слоны, только что хобота нету. Куда ж нам громадных таких! Хотели раздать по колхозам, дак одна председателька так и заплакала: «Их же травой не накормишь, когда нам самим нечего есть!» — И для чего таких громадных вывели? Может, пушки таскать? Дак война уже кончилась. У них же подковы, наверно, по пуду каждая. Ей-Богу, правда! Как у слона…

— То першерон французский. Он любит овес, овощ унд галантный обхождений.

— Кто ж не любит обхождений…

Закончив работу, Бергер отступил от кобылки на пару шагов и, склонив голову набок и брови насупив, работу свою оглядел. И что доволен, вида не подал. Пожаловался только, вытирая пот со лба и шеи каким-то лоскутом цветастым:

— Практик нет. Практик надо. Работать надо. Я есть специалист, — с тихим уважением к себе поведал Бергер, убедившись, что плен этот каторжный мастерство в нем убить не сумел. — Ветеринар военный должен делать все!..

— Ну, ты, брат, молодец! Монголка моя будто в обуви новой! Не узнать!

— Алес гут! Запрягай, Ванюша. Русский гусары в 14-ом годе угощали жженкой за хороший работа.

— Женкой? — удивился дядя Ваня. — Бабу давали?

— Напиток такой крепкий! — усмехнулся Бергер.

— А, — с некоторым смущением улыбнулся дядя Ваня. — На манер самогонки?

— На манер гороший ликер! Там ром, спирт, цукер!.. Поджигают, и все горит!

— Скажешь тоже, «поджигают!» — впрягая Монголку в повозку, не поверил дядя Ваня. — Будут тебе русские добро такое зря переводить… А ты откуда знаешь, что меня Иваном зовут?

— О, это просто: русский — значит, Иван. Немец — значит, Ганс, значит, Фриц. Значит — фашицкая морда.

— Точно. А мы с тобой кто?

— А мы — просто люди, — сказал Бергер раздумчиво. — Когда нет политик, когда нет война — то люди гороши…

— Спасибо тебе, солдат, — пожал дядя Ваня Бергеру руку. — Ты меня здорово выручил. А звать тебя как?

— Отто. Отто Бергер, ветеринар.

— Спасибо тебе, Отто. Магарыч за мной. Слушай, а где ты так русскому наловчился?

— О! Это Россия… В четырнадцатом годе и больше еще… Война, плен…

— Ты же мастер, Отто! Из-за какого хрена ты тут камни ворочаешь!..

Собрал инструмент дядя Ваня и уехал, а бригадир дорожный пачку достал «Беломора», сам закурил и объявил перекур.

А Бергер присел на бордюрный камень, и прошлое им овладело.

Этот русский Иван невзначай напомнил про копыта каких-то коней с подковами, «как у слона», что русские брать не хотели в колхозы. Сказал и, наверно, забыл. А вот он, Отто Бергер, не может забыть ту груду тяжелых копыт с большими подковами от першеронов французских. Сами лошади съедены были месяца за два до плена.

Будто сами собой оживают события прошлого. Он уже не противится этому, потому что плененный солдат живет прошлым и сказочным будущим, что когда-нибудь может случиться, если Всевышний время отпустит ему.

То было зимой 43 года под Сталинградом, в степях. Оглохшие от канонады, они только видеть могли, как по снежной степи на позиции вермахта русские танки пошли и лавина штыков.

Вот русский, в шинели промерзшей, от мороза и ветра красный, бежит на него с винтовкою наперевес, и штык ее жалом начищенным вихляется в такт его бега!

А Бергер, как завороженный, к штыку приморозился взглядом. И сил никаких уже нет надавить на курок винтовки: так он оголодал. И так замерз, что холода вовсе не чувствует.

Русский не тронул его. Не посчитал за солдата. Принял, наверно, за кучу тряпья, проросшего инеем.

Уже перед пленом, забытая всеми, ветеринарная служба, как могла, выживала. Случайно в снегу, за пищеблоком заброшенным, нашли груду копыт. Радость такая нахлынула! И в этом же пищеблоке стали варить те копыта прямо с подковами: чтобы их оторвать, ни у кого из них уже не было сил. Громадные копыта французских першеронов с тяжелыми, блестящими подковами, наверно, запомнились всем, кому помогли они выжить. Варили и согревались. И… О, майн либер Готт! Как страдали наши бедные желудки!..

Когда озаряется память, и видения прошлого, будто заново, жить начинают, он слышит, как входит в сознание голос русского радио! О, как тогда оно разлагающе действовало: «Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат!»

И до сих пор он ловит себя на том, что невольно отсчитывает эти секунды!

А голоса немцев из плена! Незнакомых, а подчас и знакомых товарищей: «Ваша судьба в ваших собственных руках! Сдавайтесь!»

Они не знали, что ждет их в плену. Эта самая неизвестность и сдерживала сдачу в плен. Да еще приказ Гитлера от 3 января 1942 года…

Потом полуживых, потерявших способность сопротивляться пособирали их русские по разным блиндажам, землянкам, капонирам…

И вот формируются колонны. Вот все построились по четыре в ряд. Здесь перемешалось все на свете: пехота, танкисты, авиация, разные чины, шинели и маскхалаты, солдаты старые и молодые, высокие и низкие, без вещей и с ранцами на спине, каски, пилотки, фуражки…

В то самое время он растерял все награды свои и среди них медаль «За зимнюю кампанию на Востоке 1941–1942 гг.», которую солдаты назвали «Орденом мороженого мяса». Вспомнил об этом на лазаретной койке. Вспомнил без сожаления.

А вот еще, что никак забываться не хочет!.. Когда их по льду за Волгу гнали, все оборачивались в трепетном страхе: с торцовой стены уцелевшей коробки руинной смотрела им вслед Мадонна. Какой-то художник ее написал, но для пленных солдат она была нерукотворной иконой.

«Я шел, и она мне вдогонку смотрела. И жутко мне было за прошлое, за солдатский мой грех перед ней. О детях думал, о жене, что в Гамбурге остались!.. Я плакал и каялся. И кто-то еще плакал рядом…

А солнце кроваво-красное уходило в закат, а мы все плелись бесконечною степью, по белым просторам русской земли пестрой рекою текли.

А мороз за 40, и ветер навстречу.

Тела истощенные. Вши, сыпной тиф, дизентерия, потеря сопротивляемости организма. Около двух месяцев не получали нормальной пищи. А теперь люди умирали с куском хлеба в руках и колбасой. Пищи не принимал организм. А в лазаретах русские врачи боролись за наши жизни и сами от нас заражались».

И в итоге раздумий своих, как озарение, вывод явился:

— О, майн либер Готт! Да ведь Сталинградская битва — это ловушка, мастерски устроенная русскими! Они заманивали нас, отступая до самой Волги! А мы, солдаты, стали невольными жертвами этой трагедии.

Этим своим «озарением» поделился Бергер с Иоганном из Кюстрина, который занимался на курсах антифашистов. Иоганн его выслушал и повел в комнату, где на столах лежали подшивки антифашистских газет: «Фрайес Дойчланд» и «Нахрихтен» — на немецком языке для немцев, «Миттайлунген» — для австрийцев, «Йегос-зо» — для венгров, «Альба» — для итальянцев, «Гранул либер» — для румын.

Иоганн раскрыл на закладке подшивку «Фрайес Дойчланд» и указал абзац, отмеченный карандашом:

— Читай, что сказал фюрер 8 ноября 42 года в обращении к своей «старой гвардии»: «Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта, у одного определенного города. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине. Город мог называться совсем иначе. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялись перевозки тридцати миллионов тонн грузов, из которых почти девять миллионов тонн нефти. Туда стекалась с Украины и Кубани пшеница для отправки на север. Туда доставлялась марганцевая руда. Там был гигантский перевалочный центр. Именно его я хотел взять, и — вы знаете, нам много не надо, — мы его взяли! Остались незанятыми только несколько незначительных точек. Некоторые спрашивают: а почему же вы не берете их побыстрее? Потому, что я не хочу там второго Вердена. Я добьюсь этого с помощью небольших ударных групп!»

Бергер не знал, что сказать Иоганну, он теперь сожалел запоздало: «И зачем я сказал о своем озарении? Теперь на душе пустота, будто меня обокрали…»