Труды Мецената

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Труды Мецената

Особенно ярко странности Мецената проявляются в его литературных трудах — ибо Меценат считал себя писателем. Конечно, он не обольщался по поводу своего таланта. Он окружил себя более великими поэтами, угадав в них, поощрив, предпочитая даже собственным пристрастиям, классический гений, простую величественность, естественность и вкус. И эти поэты, не скупившиеся на похвалы вельможе, политику, приветливому и скромному другу, обходили молчанием литератора, что о многом говорит. Этой темы избегали. Тем не менее Меценат продолжал писать, в стихах и в прозе, эпиграммы, диалоги, «Пир», «Прометей» и «De Cultu suo»: это заглавие так и тянет перевести «О культе своего Я», но на самом деле это означает «О моем образе жизни». Во всяком случае, дошедшие до нас фрагменты его творений ничем не напоминают античную литературу.

Удивляет невдохновенность автора: о ней сложно судить по тем обрывкам, которыми мы располагаем. Но и в них ярко проявляется неугасимая любовь к жизни. В то время как все философские школы, от самых героических до самых циничных, утверждали, что смерть не есть зло, он твердил, что смерть, даже самая славная, даже дарующая бессмертие, есть худшее из зол, а жизнь, даже самая жалкая, даже ущербная — самая большая ценность. «Что мне гробница моя? (nec tumulum curo) Похоронит останки природа!»{776} — заявлял он. В основном известны четыре бурлескные и мрачные строки, пересыпанные одновременно редкими и разговорными выражениями, не вполне передаваемыми при переводе:

Пусть хоть руки отнимутся,

Пусть отнимутся ноги,

Спину пусть изувечит горб,

Пусть шатаются зубы, —

Лишь бы жить, и отлично все!

Даже если и вздернут

На крест, — жизнь сохраните мне!{777}

Возмущала форма стихов; Август считал ее верхом вычурности и дурного вкуса и развлекался тем, что пародировал «надушенные папильотки» своего дорогого Мецената. Сенека видел в ней зеркальное отражение его нравов: «Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова — под стать его одежде, слугам, дому, жене — не должны были больше всего удивлять?»{778} Недавно Мецената как писателя попытались реабилитировать, представив его предшественником барокко{779}. Скажем так: современная поэзия определенного толка могла бы подобрать ключ к его герметизму.

Отрывки из «Прометея» и «De Cultu suo» дошли до нас благодаря Сенеке. Сразу видно, что это стихотворения в прозе и что «невнятная речь, как у пьяного», за которую упрекали Мецената, заключалась в том, что он доводил до крайности те вольности, что обычно прощали поэтам. Конечно, несправедливо корить его за строчку из книги «Прометей» — «Вершины сама их высота поражает громом», — заявляя, что следовало сказать: «Удары грома поражают вершины»{780}. Эти фрагменты как будто состоят из коротких частей фразы с непонятным и жестким синтаксисом, безо всяких предлогов, а образы выражены окказионализмами, которые можно встретить разве что в его произведениях да в вульгарной латыни. Если в сатирически окрашенном отрывке текста влюбленный подмигивает женщине — «он сморщился от мигания» (cinno crispat); если он срывает поцелуй — «он клюнул ее в губы по-голубиному» (labris colombatur), «голубнул»: глагол был специально выдуман для такого случая. Меценат любил развивать метафоры, чего не одобряли ревнители латинского языка. Описывая прогулку на лодке между зеленых берегов, он говорит о садах, отражающихся в воде, но посмотрите, как он это делает: alveum lintribus arent verosque vado remittant hortos (здесь сослагательное наклонение). Он берет эпическое выражение «бороздить море» (aequor arare) и применяет его к руслу реки (Тибра), возвращая ему прямой смысл — «пахать» — «своими лодками они вспахивают русло реки», — но затем искусственно развивает ту же мысль: «и когда они вывертывали пласты воды — verso vado (ведь говорят, что плуг вывертывает пласты земли — terram vertit), то заставляли отражаться в них сады».

Понятно, что такая мания метафор часто порождает настоящие ребусы. Один из них, довольно любопытный, так до конца и не был понят: «Irremediabilis factio rimantur epulis lagonaque temptant domos et spe mortem exigunt». Что это значит? Ключ к загадке спрятан в словах mortem exigunt, восходящих к устойчивому выражению exigere vitam — «проводить жизнь». Банально было бы сказать, что живые проводят жизнь в надежде — здесь игра слов намекает на тех, кто проводит в ней свою смерть, то есть на манов.

Согласно древнему поверью, на некоторых праздниках — во время Анфестерий в Афинах и Лемурий в Риме — маны или души умерших приглашались вновь посетить свои прежние дома, а потом, когда они отведали пищи, специально приготовленной для них, pater familias изгонял их с помощью специального ритуала{781}. Многие были убеждены, что привидения постоянно бродят поблизости от домов, пытаясь проникнуть в них ночью и насытиться остатками пищи. Во время Мецената был очень распространен особый тип мозаики, так называемая «неметеная комната» (assartos oikos): на полу выкладывали изображения куриных и рыбьих костей, пустых ракушек и огрызков фруктов, которые хлебосольный хозяин якобы оставил на земле для теней, которые явятся ими поживиться{782}. Именно этот зловредный народец призраков и привидений министр внутренних дел императора Августа называет здесь термином, взятым из политического лексикона — «фракция», «партия», «сговор», — а в качестве определения использует неологизм, который ему, вероятно, подсказали длинные прилагательные irremeabilis, inextricabilis, употребленные Вергилием при описании Ада. Во всяком случае, именно у Вергилия Меценат взял rimantur epulis («ищут свою пищу») — в «Энеиде»{783} так сказано об орле, клюющем печень прикованного Титана: rimaturque epulis. Но странное дело: дательный падеж Вергилия (epulis=ad epulas) не был понят подражателем, который, посчитав его отложительным падежом, соединил его с lagona. Если добавить к этому, что собирательное существительное factio без труда сочетается с глаголом во множественном числе, а духи были не прочь не только поесть, но и выпить (вот почему вместо благородного канфара мозаик здесь появилась вульгарная бутыль — lagona), перевести всю фразу можно легко: «Неотвратимая фракция, падкая до еды и выпивки, рыщет вокруг наших домов и проводит свою смерть в надежде».

В целом, допуская, что Меценат не придавал слишком большого значения этим играм, все это согласуется, хотя бы в основных чертах, с нашим представлением о нем: утонченная, почти болезненная чувствительность, ловящая отражение листвы в воде, приглушенные звуки, доносящиеся с полей, признаки вездесущности умерших в повседневной жизни; непринужденность, когда о самых важных вещах говорят шутливым тоном, а государи время от времени позволяют себе вставить в речь жаргонное словцо (кстати, латинская сатира всегда смешивала разговорный стиль с высоким); тонкий ум, улавливающий тайные связи между вещами и, в сочетании со странным презрением к классическому синтаксису, приводящий к непостижимости, в чем с ним мог соперничать только один поэт (неужели это простое совпадение?) — сатирик Персий, самый сложный из латинских поэтов, этруск по рождению и воспитанию.

Следует ли приписать все эти чудачества этническому атавизму, наследственной культуре и любви к роскоши, вырождению нации? Возможно. Однако, изучив недостатки или смешные стороны Мецената, не следует забывать и о его достоинствах: этот мудреный писатель «для души» с чутьем провидца угадывал в других подлинный литературный дар, этот эгоистичный и ленивый жуир проявлял верность и постоянство и давал человечные и мудрые советы. Если попытаться вместо заключения свести все самое важное в один образ, можно представить себе умного и преданного дилетанта, который умел, когда того требовали обстоятельства, «препоясать чресла», неутомимо мерил дороги Италии, стараясь примирить рассорившихся друзей, трясся по мостовой Аппиевой дороги, сопровождаемый всеми великими поэтами своего времени, которые шли пешком или скакали верхом у его повозки. Давайте сменим эпоху: мы узнаем его, с неизбежными поправками, в образе какого-нибудь римского или флорентийского прелата, деятеля Контрреформации, кардинала Сципионе Боргезе или Антонио Барберини, в пурпуре и круглой шапочке. Он покровительствовал бы художникам своего времени, велел бы выстроить множество прекрасных барочных храмов и сочинял бы поэмы на мифологические сюжеты в прециозном стиле кавалера Марино. Но главное — он разрешал бы конфликты между людьми с той мудрой осторожностью, с тем искусством не погубить главное неразумным вниманием к второстепенному, с тем талантом combinazioni[45], который очень долго воплощал собой лучшую из итальянских политических традиций и часто оказывался единственным способом устранить вред, нанесенный миру непримиримостью или жестокостью Савонаролы или Борджиа, Брута или Антония. Говоря это, мы не слишком удаляемся от этрусков, ибо, как уже было сказано, когда ищешь этруска — находишь итальянца.