3. Кризис репрезентаций

Тем не менее к концу XVII столетия происходит смысловой сдвиг, в результате которого тело короля перестает быть единственной референцией символического тела государства. Нельзя сказать, чтобы он был резким и решительным. Тело монарха не утрачивает своей показательной силы вплоть до революционных потрясений. Так, герцог де Крои, присутствовавший во время коронации Людовика XVI в 1774 году, свидетельствует о «возвышенности момента», об охватившем зрителей особом волнении, о «слезах», которые наворачивались при взгляде на то, «что можно видеть только тогда: нашего государя, облаченного в королевское сияние, на истинном троне, этот вид нельзя передать словами, настолько он потрясает»[1150], о зачарованности присутствующих этим зрелищем, которым «они не могли… наглядеться»[1151]. Королевская религия сохраняется во французских деревнях и городках XVIII века, и даже в наказах (cahiers de doleances) остается след импульсивной привязанности их обитателей к особе короля: «Жители Сен–Пьер–ле–Мель, преисполненные тем же чувством восхищения, которое они испытывают на закате ясного дня… единогласно заявляют, что их сердце не вмещает восторг любви и признательности, вдохновленный благодеянием, которое по своей милости даровал король–спаситель, которого в своем милосердии ниспослали им небеса, тронутые их бедствиями…»[1152] Наивный образ, показывающий, до какой степени национальная идентичность по–прежнему связана с физическим, сакральным присутствием монарха.

Однако на протяжении XVIII века это присутствие подвергается тройному изменению, вначале заметному лишь просвещенной элите. Прежде всего происходит неизбежное и все большее «развоплощение» власти: многие разделяют ощущение все возрастающей сложности государственной власти, ее расплывчатости, возникающей из–за умножения действующих лиц и институтов. Государство превращается в систему, тем менее склонную к физическому олицетворению, чем более его присутствие распыляется, становится абстрактным; теперь это тяжеловесная и удаленная организация, одним из атрибутов которой является монарх, несмотря на то что, согласно праву, он — источник «основополагающего принципа»[1153]. Символического потенциала монарха уже недостаточно для реализации символического потенциала государства, чей управленческий аппарат становится более осязаемым, анонимным и все глубже проникает в ткань общества.

Второе изменение связано с повышением автономности: расширение и умножение административных систем, социальная и экономическая диверсификация способствуют росту независимости и борьбе за сферы влияния, появляются новые символы и новые принципы идентичности. Так, все более активная деятельность парламентов затрагивала даже самые принципы коллективной идентичности: часть просвещенной элиты разделяла точку зрения д’Аржансона, который в 1759 году писал, что «вся нация говорит посредством… магистратов»[1154]. В этом случае собрание образует «корпус», то есть тело, которое уже не равнозначно телу короля. Появляются новые «лица», они проводят сравнение с английской моделью и расчищают место для коллективного представительства, о котором твердят Рейналь и Дидро: «Елизавета Английская приняла возражения палаты общин»[1155]. Складываются государственные и политические идентичности, которые на могут фокусироваться (тем более воплощаться) в теле короля: «нет более предпочтительного средства, чем конституция, которая позволила бы каждому сословию граждан представлять себя»[1156]. Об этом же во второй половине XVIII века говорят осторожные попытки показать относительность божественного права: «От природы никто не получал права повелевать другими людьми»[1157].

Третье изменение связано с неизбежной интеллектуальной и культурной революцией: королевское тело утрачивает символический капитал по мере того, как «разумное объяснение» вещей становится все более механистическим и все менее магическим. Это парадокс «священного монарха во все более светском мире»[1158], о котором пишет Питер Берк в связи с концом правления Людовика XIV; его предчувствует уже Людовик XV, который с 1739 года перестает «возлагать руки» на золотушных, «по–видимому, не отдавая себе отчета в том, что отказ от этого обряда будет способствовать десакрализации и, соответственно, ослаблению его власти»[1159]. Это предчувствует и Монтескьё, когда пишет об исцелении золотухи как о самой символической из всех иллюзий власти: «Впрочем, этот король — великий волшебник: он простирает свою власть даже на умы своих подданных; он заставляет их мыслить так, как ему угодно. <…> Больше того, он внушает им, что его прикосновение излечивает их от всех болезней»[1160]. Воплощение власти уже не кажется столь очевидным, когда, по словам Мармонтеля, каждый день «стремится вперед дух свободы, обновления, независимости»[1161]. Монарх окончательно замыкается в своих дворцах, все реже показываясь во время церемоний, которые могли бы «укрупнить» его образ. Модель сохраняется, ее размножают изображения на монетах, на гравюрах и инструментах, но она превращается в «обычный предмет», в «банальный образ», далекий от прошлого «величественного тела»[1162].

Отсюда, безусловно, новое отношение к королевскому величию к концу XVIII столетия: так, для Людовика XVI королевское достоинство уже не является главной ценностью, его окружают люди, позволяющие себе высмеивать привычки монарха, его манеру держать себя, поступки и осанку. Когда д'Эзеке описывает ночное возвращение короля после охоты и ужина в Рамбуйе, то каждая деталь этой сцены — Людовик находится в физической зависимости молчаливо–ироничных слуг — свидетельствует о десакрализации тела: «Приехав в полусне, едва передвигая ногами, ослепленный светом факелов, он с трудом взошел по лестнице. Видевшие его слуги, уже убежденные в его разгульном образе жизни, сочли его мертвецки пьяным»[1163]. Так что уверенность герцога де Леви в том, что Людовик XVI обладал «не столь внушительной внешностью»[1164], как его предшественники, имеет под собой не только физические, но и культурные основания.

Памфлеты последних десятилетий XVIII века избирают своей мишенью тело короля и приобретают все большую остроту. Как прекрасно показал Антуан де Баек, ими движет политический расчет: предполагаемая импотенция монарха, комментарии по поводу его «слабоумия», прозвища «король–соня» и «король–рогоносец»[1165] не только говорят о десакрализации тела, но ставят под вопрос форму государственного правления. Сексуальные образы в полной мере используют революционеры, противопоставляя бессильному телу монарха плодовитое и сильное тело граждан. Конечно, это чисто символическая атака, за которой стоит новый смутный поиск иного тела: «Конституцию меняет производительная сила: Бурбоны утратили плодовитость, истощив и растратив ее в пустых придворных развлечениях; отсюда обращение к семени патриота, единственного, кто способен дать рождение новому телу, новой Конституции»[1166]. Перед нами все то же соотношение между символикой власти и символикой тела, но уже не отсылающее к единственному телу.

История тела короля — это еще и история государства.