IV. Тяжелая поступь, летящая походка

Хотя у нас появилась возможность узнать рост наших предков благодаря недавним вскрытиям захоронений, зашифрованным материалам военных досье и карточкам с описанием подозрительных лиц и преступников[180], реконструкция внешнего облика тела и поз до сих пор зависит от литературных источников, вымысла: авторы дневников, романисты и другие литераторы остаются нашими лучшими информаторами, даже когда выводят на сцену персонажей необычных или полностью выдуманных. Их «впечатления» в действительности показывают, что вертикальное положение тела — первый критерий принадлежности к человечеству — достигается и сохраняется благодаря манерам держаться (стоя, сидя, скорчившись или вытянувшись), а они — продукт социального формирования, где взаимодействуют физиология, психология и сакральная сфера. Необходимость быть гибким постоянно видоизменяет мечту о прямизне, моральной или телесной.

Гораздо лучше, чем в обмерах рекрутов или просителей паспортов, символика роста проясняется в измышлениях молодого пастушка: именно такие фантазии способны оживить статистические данные. Почитая истинным описание одного из французских королей как всемогущего и почти божественного, Жамре приписывает ему «гигантский рост» и грозный, «как грохот молнии», голос, основываясь на образе «судьи [своей] деревни, который превосходил в росте всех прочих жителей» и имел сильный голос. Что касается парижан, то, поскольку их дома высотой «с приходскую церковь», в воображении маленького, еще неграмотного жителя Шампани[181] они «больше и выше прочих людей». Надо заметить, что высокий рост — это важнейший критерий, по которому отбирали рекрутов при Старом порядке, за ним следовали прямой корпус и красивые крепкие ноги.

Литературные портреты бандита Мандрена подчеркивают его величественную осанку «из числа самых воинственных и отважных» и расхваливают те черты его телесной привлекательности, которыми ныне пренебрегают, но которые подчеркивала мужская мода до появления брюк: «вся его фигура выражала способность предпринять то, что он совершил; рост в пять футов и четыре или пять дюймов, светлые волосы, широкие, хорошо развернутые плечи и прекрасные ноги»[182]. Столь же пристальное внимание к особым приметам (в том числе к одежде: смогли бы сегодняшние чиновники описать ее так же подробно?) отличает и описания революционной поры, созданные в Пуатье III года по революционному календарю[183]. На человека, сбежавшего из тюрьмы Шательро 25 флореаля, была выпущена листовка, в которой он фигурирует без личного имени как «МОРО — мошенник, проживающий в общине Серне, кантон Сен–Жене, департамент Вьенн, возраст 35–36 лет, рост 5 футов 1,5 дюйма, фигура округлая и полная, волосы черные, гладкие, отмечен ветряной оспой, хорошо сложен, одет в куртку, жилет и кюлоты[184] серой ткани мучнистого оттенка, серые чулки и ботинки на шнурках». Не столь хорошо сложенный эмигрант описан в другом печатном листке следующим образом: «ГАБОРИ де ЛА БРОССЕ, в прошлом стражник; возраст от 28 до 30 лет, рост 5 футов 5 или 6 дюймов, светловолосый, румяный, волосы и брови очень светлые, нос приплюснутый и крупный, глаза голубые, рот средний, губы немного толстые, борода светлая и очень редкая, лицо полное и овальное, ноги и бедра мясистые»[185].

Луи–Себастьен Мерсье много написал о хорошем сложении ноги в статье «Нога» своей «Неологии»[186]: «Разве не забавно, что в клуатре, который должен быть не более чем могилой, бывало, дискутировали о сложении послушников и что в наши дни в полк, обреченный на истребление, нередко набирают сплошь крепких, с красивым лицом и ногами?» Таким образом, манера ходить, которая, казалось бы, не имеет своей истории, заслуживает внимания: ведь с течением времени изменяется и она. Во всех слоях общества Франции Старого порядка, чтобы научить ребенка ходить (обычно это случалось довольно поздно), использовали помочи из плотной ткани. Эти полоски материи, оторванные от края льняного полотна, служили тесемками и пришивались к одежде детей, делающих первые шаги. Это, по–видимому, способствовало выработке походки, приучавшей детей, а затем и взрослых «бросаться вперед в позе, при которой грудь становилась центром и на нее переносилась тяжесть всего тела»[187]. Без сомнения, влияние подобных телесных практик еще не оценено, хотя деформациям человеческого тела, которые вызывались пеленками и корсетами, посвящены кропотливые исследования[188]. Наподобие люльки, которая преждевременно отделяет европейского ребенка от тела матери, успокаивая его покачиванием, детские помочи формировали границы, ритмы движений и, возможно, отважную несгибаемость, отличную от гибкости и искривлений детских тел на других материках, где детей носили на спине и рано предоставляли им свободу движений.

Обувь — другой атрибут мобильности и, «поскольку она носит меня столько же, сколько и я ее» (Жан–Франсуа Пирсон), она является защитой, «сцеплением» с миром и украшением[189]. Значит, она способствует поддержанию общественной морали, согласно которой богатые и бедные, мужчины и женщины, город и деревня, люди на каблуках и «плоскостопые» обоего пола различаются своими манерами поведения. В силу этого обувь привлекает внимание сельских интеллектуалов, ставших хроникерами общества Старого порядка[190].

Богачи старались как можно меньше ходить, ведь их туфли из ткани или тонкой кожи позволяли совершить лишь несколько осторожных шагов в день, что порождало продуманную пластичность движений. Об этом говорит множество анекдотов: увидев туфлю, порвавшуюся после одного дня использования, ее изготовитель искренне удивился и заявил, «поразмыслив о причинах этого происшествия: „Я знаю, в чем дело, — сказал он наконец. — Мадам ходила”»[191]. Известность женевского доктора Троншена среди истеричных аристократок XVIII века определялась тем, что он прописывал им физические упражнения, в первую очередь ходьбу, которую раньше презирали все держательницы карет. Эти «троншенистки» и их плоские туфли поражают нас не меньше, чем сообщество пешеходов прошлого! Их отважные предшественницы, вынужденные опираться на трость, покачиваясь на высоких башмаках и балансируя широкими фижмами, конечно, вызывали удивление у ходоков на большие расстояния, а к последним относился весь рабочий люд прошлого, включая женщин и тех, кто вел оседлый образ жизни. Даже юный и притворно наивный Жамре–Дюваль около 1710 года с изумлением описывал способ передвижения гостей одного прованского «откупщика»: «Это были мужчины и женщины, подле которых бедные крестьяне показались мне попросту скотом с человеческими фигурами. <…> В походке женщин было что–то томное, чего я никогда не замечал у крестьянок. Казалось, эти гордые смертные с брезгливостью ступали на землю и, возможно, полагали, что оказывают ей большую честь. Объемные контуры их фигур, похожих на очень большие овалы, вызвали у меня безмерное удивление. Я с уважением подумал об их силе, поскольку мне казалось, что веса такого количества одежды должно быть достаточно, чтобы их обездвижить. Из этого видно, что я тогда еще мало знал о фигуре и о той хитроумной машине, которую против истины назвали фижмами[192]. Те, которые были ими убраны, не то что не казались мне смешными — они представлялись почти Богинями». А романиста крестьянского происхождения Ретифа де Ла Бретонна всю жизнь будут неотступно преследовать мысли о хорошеньких ножках, затянутых в шелк, и он возненавидит появившиеся вместе с революцией плоские туфли и «мужеподобных» женщин, которые их носили[193].

Однако за пределами города и сельских районов юга обувные изделия, даже из толстой кожи, остаются невиданной роскошью, которую всем показывают, но редко носят. Желанные башмаки становятся предметом расчетов после смерти хозяина: ведь в XVIII веке в Пуату и Лимузене «омывалыцицам мертвых» платят обувью. К тому же башмаки передаются из поколения в поколение, невзирая на форму и размер ноги; даже различия правой и левой стопы еще не учитываются[194]. В XVIII веке кожаные башмаки мало распространены среди наиболее бедных и в отдельных регионах, где носят сабо. Впрочем, бедняки предпочитали в хорошую погоду «неудобства ходьбы босиком ушибам и вывихам, которым этот вид ходуль» (деревянная обувь) их подвергал. Неудобные сабо (хотя они бывают всевозможных видов, и в северных странах еще долго будут носить сандалии на деревянной подошве) в глазах всех оппонентов французского абсолютизма — отметина отверженных. Жамре–Дюваль, который вовсе не любит их носить, радуется при виде лотарингских крестьян, «чьим ногам нет препятствий», а в Лотарингии зрелище бредущих сезонных рабочих из Лимузена, Оверни и Дофине вызвало у него сочувствие: «Неуклюжесть и шумность их походки привлекли мое внимание, я заметил, что их ноги были заключены в чудовищные сабо с наконечниками из железных обручей, подбитые внизу двумя пластинами из того же металла при помощи гвоздей, чьи шляпки имели добрых полдюйма в диаметре. Столько предосторожностей, принятых для того, чтобы сохранить жалкую деревянную обувь, говорило о бедности ее обладателей лучше, чем самые трогательные речи, и именно по этой убогости я узнаю своих дорогих соотечественников»[195].

В представлении путешественников Франция — это страна сабо, обуви, которая, на их взгляд, символизирует бедность французов и их любовь к какофонии. Еще с причалов Булони британцы отмечали несдержанность в выражениях, которая усиливалась клацаньем деревянной обуви моряков и горожан. Сабо, объект британской ксенофобии, не только производили очень много шума, но и способствовали выработке особой походки, в особенности когда их утяжеляла зимняя грязь, которой были забрызганы ноги всех пешеходов. Распространенность такой обуви объясняет фантазии, порожденные чистыми ножками, маленькими туфельками и наслаждением танца, а также позволяет понять многочисленные разрозненные замечания из автобиографических текстов. Одни из них говорят об удовольствии быть ловким и юным, способным совершать «прыжки и скачки» (Жамре), другие — о непривлекательности женщин со «слишком толстыми ногами». Такая особа, даже имея солидное приданое и будучи хорошей прядильщицей, не могла не быть «опасной», согласно отцу Луи Симона. Сам Луи как раз выбрал себе в жены ту, что «имела легкие ноги и быстро ходила»[196].

Танец — это бесспорно «единственный язык тела, позволяющий женщине выражать себя наравне с мужчиной и в абсолютной взаимодополняемости с ним» (Ж.–П. Десев), в нем проявляются изощренные формы эксгибиционизма, в которых всегда нуждаются даже наиболее суровые общества[197]. Танец — это урок дисциплины, социальный долг и, несмотря на предостережения католических и протестантских пасторов, отдушина для всех, от верхов до низов общества[198].

Танец — это развлечение, темное вдвойне, ведь он действительно часто проводится ночью и ведет к греху. Согласно главе 33 «Введения в благочестивую жизнь» Франциска Сальского, он сродни шампиньонам и круглой тыкве: «лучшие из них ни на что не годятся, говорят они [медики], и я вам скажу, что наилучшие балы не намного лучше». Отношение автора к танцу можно назвать на удивление снисходительным, несмотря на то что ключевую роль здесь играют образы потустороннего мира: «Увы, пока вы там, время уходит, приближается смерть, посмотрите, как она насмехается над вами, как она зовет вас в свой танец, в котором стоны ваших близких служат скрипками, и в котором у вас есть лишь один пассаж — от жизни к смерти. Этот танец есть подлинное развлечение для смертных». Мысль должна прочитываться буквально: танец заставляет забыть о самом важном, о полной трудностей подготовке в этом мире к невыразимым радостям вечности. Он «подстрекает к сластолюбию» и сближает «два хрупких суденышка», каковыми являются мужчина и женщина; он несовместим с христианскими добродетелями, поэтому подвергался неизменному осуждению. Как протестанты, так и католики горячо осуждали танец — это «собственное изобретение Сатаны». Танцы порицаются устно, письменно и даже с помощью «поучительных картинок», taolennou, которые используют миссионеры в Бретани[199]. Но как оценить воздействие этих суровых поношений на верующих? Не прекращающееся осуждение танцев говорит о тщетности усилий священников; но, возможно, также объясняется пылкостью танцоров того времени, которые, вопреки угрозам, предаются своей излюбленной «страсти».

Прибыв в Перпиньян со своим хозяином, дабы «укрыться от разрушительной эпидемии» чумы в 1722 году, писец Прион[200] внимательно приглядывался к особенностям недавно аннексированной провинции и наблюдал за недовольством некоторого числа воспитателей слишком «щекотливыми» движениями: «Народ Руссильона до безумия любит всякие музыкальные инструменты. В их публичных и частных танцах мужчины должны уметь положить правую руку за спину своей дамы и поднять ее в этой позе над своей головой. Тот мужчина, у которого это не получается, навсегда изгоняется из Руссильона…» Речь идет и об «испанском танце; эта свобода несколько нескромна; она отбила у мадемуазель Анжелики охоту ехать в Испанию, но если же ей придется, отец наверняка запретит ей танцевать». Этот текст отражает удивление от экзотики, отцовскую заботу образованного руэргца и невольно признает различные социальные функции танца, даже те, которые позволяют не считаться с религиозными запретами: соблазнять и выбирать партнера (партнершу), имея в виду будущий брак, делать это на глазах всей заинтересованной группы людей, проявлять индивидуальные и коллективные способности, необходимые для формирования собственной и общинной идентичности. Но Прион также напоминает о том, что старинные танцы, как и современный балет, — плод и средство сурового физического воспитания, в том числе и в среде аристократов[201]. «Подлинная республиканская вежливость для пользы молодых людей обоих полов» и во II году[202] напоминает об их пользе: поскольку танец — это первое «из упражнений тела… его простейшие элементы выправляют тело или делают его ловким»[203].

Танец как телесное упражнение и ритуализованное развлечение можно назвать «геометрическим»: есть пространство, которое требуется пройти, фигуры и движения, которые нужно исполнить, и позы, которые следует оценить. В силу этого он обладает почти сакральной серьезностью, даже если исполняется, как в Арморике[204], «со страстью, с пылом. <…> Женщины разделяют с мужчинами этот столь живой вкус к танцам, если только не заходят в нем еще дальше. <…> Это полурелигиозное рвение наших неповоротливых баядерок, с их почти всегда опущенными глазами, которые, казалось бы, ищут ямы на дороге, а не удовольствия, — возможно, память о сакральном происхождении танца»[205]. Это отношение сохранилось и в самых судорожных гавотах и в самых живых «jabadao[206], которые в окрестностях Кемпера начинаются с круга из четырех или восьми человек; затем каждая пара отделяется, чтобы выйти вперед или назад, и затем танцор начинает искусно вращать свою партнершу, держа ее за руку над головой. Ко всему прочему, этот танец различается и усложняется в зависимости от места, но везде сохраняет черты самоотдачи и возбуждающего безумства».

Человеческая поступь чаще всего вовсе не легка и эфирна (эфир имеет отношение к небесным пространствам, в особенности к самому «многообещающему» из них — куда возносятся избранные счастливцы). Шаги вязнут в сырой земле, в том числе в той, что находится в доме (вспомним об утоптанной земле и о постелях, которые поднимают, чтобы избежать луж и сырости[207]). Художники в изображениях кутежей и других жанровых сцен придают телам нищих особую тяжесть. Этот вес человеческого тела позволяет идти по следам сбежавшего преступника или возлюбленной, которую боятся потерять. «Я узнал, что это была она, по следам ее туфель; мой отец не был в этом уверен, ведь еще было сумеречно», — заявил Луи Симон в утро любовного разочарования[208].

Напротив, добровольно напущенная на себя серьезность, по меньшей мере на портретах, магистратов и священников — нечто среднее между искусной пластикой и приятной манерой поведения — отражает прочность достигнутого положения. Впрочем, их, литературно выражаясь, «помпезная» медлительность во многом обусловлена способом изображения городских процессий: повороты шествия и позы участвующих в нем людей, которых художник делает неподвижными, пропитаны видением мира, отражающим в плоти героев полотна всю торжественность происходящего. Сравнивая две стороны ширмы из Экса, на которых изображены «развлечения и процессия празднества Тела Господня», можно убедиться в разнообразии жестов, приписываемых различным социальным группам и различным моментам одного дня праздника, в котором сосуществует светское и религиозное, публичные церемонии и домашние развлечения. На одной стороне запечатлено пышное, хорошо организованное шествие, в котором отдельными группами дефилируют представители власти в волочащихся по земле мантиях, а на другой нагромождены различные сцены, в них действуют автономные силуэты с экспрессивной мимикой: исполнители «игрищ», ярмарочные гиганты, лавочники, прохожие, пьяницы и прочие. Руки подняты, ноги скрещены, тела заваливаются друг на друга, и одежда словно слетает и с богатых, и с бедных[209]. Мимолетный хаос тел разрушает еще более эфемерный социальный порядок. Праздник Тела Господня в Эксе напоминает о том, как долго шел процесс дифференциации способов изображения тел и, через образ светского развлечения, возвещает приближение демократизации поз.

Людям того времени нравилось противопоставлять тяжелую и легкую походку, на основе чего строилось региональное и социальное разделение. Внутренние мигранты (сезонные рабочие, описанные Жамре, и все «подгоняемые» бедностью[210]) знамениты своими тяжелыми «башмаками», а легкость походки басков и басконок, а также жителей побережья в Провансе, вошла в поговорку. Они могли ходить босиком большую часть года или же носили холщовые или легкие туфли, поэтому их ноги притягивали взгляды путешественников. Жюбер, присутствовавший при возвращении с рыбалки на сардин в Сен–Жан–де–Люз в июне 1785 года, пришел в восторг от толпы торговок из Байонны на песчаном берегу: «Их было пятьдесят или шестьдесят в ряд, одна за другой, проворные, хорошо одетые, в красных корсажах и юбках резких цветов, с белым тонким бельем, у всех заплетены косы, у всех босые ноги, все шли вперед так, как будто они проделают три лье, отделяющие Сен–Жан–де–Люз от Байонны, по меньшей мере за полтора часа»[211].

В то же время в этом мире шагающих тяжеловесов мускулистые икры (правда, только мужские, поскольку ноги женщин обычно закрывались платьем) обладали неожиданной эротической привлекательностью. Лабрюйер не забыл о них в одном из своих «Характеров» в 1691 году: «Ифий приходит в церковь и видит на ком–то новомодные туфли, смотрит на свои — и краснеет от стыда: ему кажется, будто он раздет. Он явился к мессе, чтобы показать себя, а вместо этого старается спрятаться, и потом весь остаток дня ноги его не позволяют ему выйти за порог спальни. <…> Он то и дело поглядывает на свои ноги, смотрится в зеркало и вполне доволен собой…»[212]. Мужчинам того времени было свойственно обращать внимание на изгибы своего тела и в особенности на округлость икр, поскольку привлекательность зависела от ловкости ног так же, как и от черт лица[213].