4. Начало «ежовщины»
4. Начало «ежовщины»
После «успешного», на поверхностный взгляд, завершения первого большого показательного процесса, казалось бы, все идет как нельзя гладко. Иными словами, в полном соответствии с разработанным Сталиным сценарием. Однако за кулисами событий зрело настоящее политическое землетрясение общесоюзного масштаба. Эпицентром его стали органы государственной безопасности в лице НКВД. Вождь уже на протяжении ряда лет выражал неудовлетворенность деятельностью органов. В 1935 году в связи с побегом во время этапирования одного из крупных военных чинов он писал Кагановичу: «Я думаю, что чекистская часть НКВД болеет серьезной болезнью. Пора заняться нам ее лечением»[875]. К лечению НКВД Сталин как раз и приступил вскоре после завершения первого процесса. Находясь на отдыхе в Сочи, он отправил шифртелеграмму Кагановичу и Молотову, подписанную для того, чтобы это не выглядело сугубо единоличным решением, также и Ждановым, недавно ставшим секретарем ЦК партии. Вот текст этой, вошедшей в историю, телеграммы:
«Сталин, Жданов — Кагановичу, Молотову. 25 сентября 1936 г.
Москва. ЦК ВКП(б).
Тт. Кагановичу, Молотову и другим членам Политбюро ЦК. Первое. Считаем абсолютно необходимым и срочным делом назначение тов. Ежова на пост наркомвнудела. Ягода явным образом оказался не на высоте своей задачи в деле разоблачения троцкистско-зиновьевского блока. ОГПУ опоздал в этом деле на 4 года. Об этом говорят все партработники и большинство областных представителей Наркомвнудела. Замом Ежова в Наркомвнуделе можно оставить Агранова.
Второе. Считаем необходимым и срочным делом снять Рыкова по Наркомсвязи и назначить на пост Наркомсвязи Ягоду. Мы думаем, что дело это не нуждается в мотивировке, так как оно и так ясно…
Четвертое. Что касается КПК (Комиссии партийного контроля — Н.К.), то Ежова можно оставить по совместительству председателем КПК с тем, чтобы он девять десятых своего времени отдавал Наркомвнуделу, а первым заместителем Ежова по КПК можно было бы выдвинуть Яковлева Якова Аркадьевича.
Пятое. Ежов согласен с нашими предложениями.
Сталин. Жданов»[876]
Если говорить коротко, то телеграмма знаменовала собой вступление в период, получивший в советской истории емкое название ежовщины. Главный мотив, послуживший вождю предлогом для снятия Ягоды и замены его Ежовым, содержал в себе зловещий смысл. Опоздание на четыре года подразумевало, что необходимо наверстать упущенное и резко интенсифицировать кампанию чистки и репрессий. Что касается даты, от которой Сталин вел отсчет, то, очевидно, это прямо или косвенно связано с делом Рютина, когда стала усиленно муссироваться тема устранении Сталина. 1932 год, как было показано в соответствующей главе, был для него особенно тяжелым как по политическим, так и по личным причинам. Именно с этого времени он в дальнейшем станет считать, что разного рода партийные оппозиции, прежде всего троцкистско-зиновьевская, а также правая, перестали быть политическими оппонентами и полностью переродились в откровенно антисоветскую контрреволюционную коалицию. Вождь пришел к твердому убеждению, что любые выступления против него равносильны выступлениям против социалистического строительства, против государства вообще. Это был принципиально важный рубеж, предопределивший и серьезную перемену в политической стратегии Сталина в отношении бывших оппозиционеров. Если на XVII съезде он демонстрировал готовность «помиловать» своих бывших конкурентов в борьбе за власть и предоставить им возможность продолжать работу (правда, на сравнительно скромных постах), то отныне он взял безоговорочный курс на их устранение, в том числе и физическое.
Но если взглянуть вглубь причин назначения Ежова, то выяснится, что Сталин уже не доверял прежнему ОГПУ. Как и не питал особого доверия и к руководству Красной Армии. Ежов в глазах Сталина был именно тем человеком, на которого он возлагал обязанность, во-первых, расширить масштабы и рамки репрессий, во-вторых, радикально почистить органы безопасности от людей Ягоды. В-третьих, безжалостно и до конца выкорчевать все оставшиеся очаги оппозиции. Причем имелось в виду изничтожить их не только политически (это уже был свершившийся факт), сколько физически. В четвертых, репрессии не ограничивать пределами Москвы, Ленинграда и ряда других крупных городов, а распространить их, по существу, на всю страну. Благо что она широка и необъятна. Были, разумеется, другие соображения, о которых мы будем говорить по ходу изложения соответствующего материала.
В чисто человеческом измерении Ежов подходил для предназначавшейся ему роли. Он был безоглядно предан Сталину и готов был без малейшего сомнения и размышления исполнить любое его указание. Можно сказать, на лету ловил эти указания и немедленно претворял их в жизнь. По прежнему опыту работы Ежова вождь знал его как личность, не обремененную чувствами жалости, сострадания и справедливости. Если говорить проще, то его без преувеличения можно назвать политическим садистом. К тому же, в чисто личном плане новый нарком был повязан по рукам и ногам, поскольку страдал склонностью к алкоголизму и был гомосексуалистом. А последнее по советскому законодательству каралось как уголовное преступление. Бросая ретроспективный взгляд на нашу историю, кажется, что лучшей фигуры для реализации намечавшихся Сталиным планов трудно было и найти.
И Ежов приступил к работе. Вот что докладывал Каганович о первых шагах «сталинского карлика» (так назвали Ежова из-за его маленького роста): «У т. Ежова дела идут хорошо. Взялся он крепко и энергично за выкорчевывание контрреволюционных бандитов, допросы ведет замечательно и политически грамотно. Но, видимо, часть аппарата, несмотря на то, что сейчас притихла, будет ему нелояльна. Взять, например, такой вопрос, который оказывается имеет у них большое значение, это вопрос о звании. Ведутся разговоры, что генеральным комиссаром остается все же Ягода, что де Ежову этого звания не дадут и т. д. Странно, но эта «проблема» имеет в этом аппарате значение. Когда решали вопрос о наркоме, этот вопрос как-то не ставился. Не считаете ли, т. Сталин, необходимым этот вопрос поставить?»[877]
С присвоением наркому внутренних дел Ежову звания генерального комиссара государственной безопасности проблемы не существовало. Вскоре он по воле вождя получил звание, равнозначное маршалу, и теперь ни в чем не уступал своему предшественнику. Не уступал — не то слово. Он его многократно и по всем параметрам превзошел в удивительно короткие сроки. К примеру, уже через несколько дней по инициативе то ли Ежова, то ли кого-то другого Политбюро в опросном порядке принимает постановление «Об отношении к контрреволюционным троцкистско-зиновьевским элементам».
В нем говорилось:
«Утвердить следующую директиву об отношении к контрреволюционным троцкистско-зиновьевским элементам.
а) До последнего времени ЦК ВКП(б) рассматривал троцкистско-зиновьевских мерзавцев как передовой политический и организационный отряд международной буржуазии.
Последние факты говорят, что эти господа скатились еще больше вниз и их приходится теперь рассматривать как разведчиков, шпионов, диверсантов и вредителей фашистской буржуазии в Европе.
б) В связи с этим необходима расправа с троцкистско-зиновьевскими мерзавцами, охватывающая не только арестованных, следствие по делу которых уже закончено, и не только подследственных вроде Муралова, Пятакова, Белобородова и других, дела которых еще не закончены, но и тех, которые были раньше высланы».
В личном архиве Ежова обнаружен рукописный проект этого постановления. В нем имеется не вошедший в окончательный текст постановления третий пункт следующего содержания: «3. В общей сложности расстрелять не менее тысячи человек. Остальных приговорить к 10–8 годам заключения плюс столько же лет ссылки в северные районы Якутии»[878].
Сразу виден размах, которого так от него ждали!
Центральной задачей во второй половине 1936 года для Ежова явилась подготовка и проведение второго большого показательного процесса, на котором оказалось семнадцать обвиняемых. Сам процесс состоялся в январе 1937 года. Главными фигурами среди обвиняемых были Пятаков, Серебряков, Радек и Сокольников. У членов партии, по крайней мере тех, кто был знаком с ленинским завещанием, четко отложилась в памяти характеристика, данная Пятакову. «Пятаков — человек несомненно выдающейся воли и выдающихся способностей, но слишком увлекающийся администраторством…» Ко времени своего ареста Пятаков стал государственным деятелем весьма высокого ранга. Он работал заместителем Орджоникидзе по руководству Народным комиссариатом тяжелой промышленности. Фактически он стоял у руля советской промышленности и многие считали — и не без оснований — что именно ему страна в первую очередь обязана успешным выполнением первой и второй пятилеток. Он показал себя выдающимся организатором производства: компетентным, деловым, требовательным, все свои силы, отдававшим исключительно работе. А. Орлов в своей книге приводит такой эпизод, характеризующий отношение Пятакова к вождю: «Из донесения НКВД знал он и о том, что в разговоре с группой друзей Пятаков однажды высказался так «Я не могу отрицать, что Сталин является посредственностью и что он не тот человек, который должен бы стоять во главе партии; но обстановка такова, что, если мы будем продолжать упорствовать в оппозиции Сталину, нам в конце концов придется оказаться в ещё худшем положении: наступит момент, когда мы будем вынуждены повиноваться какому-нибудь Кагановичу. А я лично никогда не соглашусь подчиняться Кагановичу!»[879]
Другие фигуранты процесса также хорошо были известны в стране. Серебряков короткое время состоял членом Оргбюро и секретариата ЦК (сразу же после учреждения этих органов). Сокольников считался творцом финансовой реформы начала 20-х годов, был кандидатом в члены Политбюро в середине 20-х годов, затем играл весьма активную роль в зиновьевской оппозиции, за что подвергался исключению из партии. Радек имел в партии репутацию прекрасного, но довольно путанного публициста, склонного к вопросам теории. Сталин охотно пользовался его услугами в борьбе со своими оппонентами. Тем более что делать это было легко ввиду феноменальной беспринципности Радека.
При подготовке второго показательного процесса были учтены и накладки, имевшие место в первом процессе. На этот раз, чтобы склонить подследственных к признанию, в печати было опубликовано соответствующее изменение в уголовном законодательстве, позволявшее подсудимым рассчитывать на сохранение жизни в случае их чистосердечного признания своих преступлений. Без этого подследственные, помня вердикт проведенного в августе процесса, могли оказаться не столь уж и сговорчивыми. Ведь при сохранении прежних положений им светила только одна перспектива — расстрел.
Арестованные по делу так называемого «Параллельного антисоветского троцкистского центра» в ходе следствия подвергались той же процедуре запугивания, допросов с пристрастием (т. е. всякого рода физическим и моральным пыткам), шантажу. Широко применялись ночные и изнурительные по продолжительности допросы с применением так называемой конвейерной системы и многочасовых «стоек», когда допрашиваемому не разрешали садиться на протяжении многих часов. Не последнюю роль играли и обещания сохранить жизнь в случае лояльного поведения на суде. Если говорить о предъявленных им обвинениям, то они были в каком-то смысле стандартными. Подсудимые, мол, в качестве основной своей задачи ставили свержение Советской власти в СССР. Для достижения этой цели участники центра якобы развернули широкую вредительско-диверсионную, шпионскую и террористическую деятельность. Им вменялось в вину и то, что для непосредственного руководства антисоветской деятельностью на местах в некоторых крупных городах СССР были созданы местные троцкистские центры. Обвиняемых также выставляли в роли козлов отпущения за многочисленные недостатки в снабжении населения продовольствием, промтоварами и т. п. Они должны были признать, что их диверсионная и вредительская работа заключалась в срыве планов производства, ухудшении качества продукции, в организации поджогов и взрывов заводов или отдельных цехов и шахт, крушений поездов, порче железнодорожного пути и т. д. Кроме того, подсудимые были обвинены в шпионаже в пользу германской и японской разведок, а также в создании нескольких террористических групп с целью совершения покушений на руководителей партии и государства. Словом, набор обвинений явно тянул чуть ли не на все статьи уголовного кодекса.
Следует подчеркнуть, что Сталин лично просматривал протоколы допросов обвиняемых и вносил свои собственные коррективы. В русле его директивных указаний шел весь ход следствия. Однако большинство обвиняемых по делу «параллельного антисоветского троцкистского центра» длительное время категорически отрицало свою виновность. Многие обвиняемые, давая требуемые от них показания, делали это, по их словам, прежде всего в интересах окончательного разоблачения и разгрома троцкизма.
Особо следует сказать о Пятакове. После того, как на предыдущем процессе в показаниях подсудимых его фамилия промелькнула в числе тех, кто замешан в делах антисоветской направленности, он обратился с письмом к Сталину, а также имел беседу с Ежовым. Во время этой беседы, проходившей еще до начала первого процесса, он просил назначить его обвинителем на процессе. Причем такое назначение рассматривал бы как акт огромнейшего доверия ЦК и шел на это от души. Считал, что после процесса, на котором он выступит в качестве обвинителя, доверие ЦК к нему укрепится, несмотря на арест бывшей жены. Далее, он просил предоставить ему любую форму (по усмотрению ЦК) реабилитации. В частности, от себя внес предложение разрешить ему лично расстрелять всех приговоренных к расстрелу по процессу, в том числе и свою бывшую жену, и опубликовать это в печати. В личном письме на имя Сталина Пятаков имеющиеся на него показания назвал клеветническими и заверял, что бесповоротно рассчитался со своими прошлыми политическими ошибками, старается на деле проводить линию партии и готов умереть за партию и Сталина[880].
Но все было напрасно. Пятаков, как и другие, предстал перед судом и прошел, как говорится, всю заранее отработанную процедуру выбивания признаний. Интересно процитировать некоторые пассажи из последних слов подсудимых. Так, Пятаков произнес весьма прочувствованную речь, искренность которой может даже смутить доверчивого человека. Невольно зарождается сомнение: за него писали, а он только зачитывал свое последнее слово. Вот пассажи из него: «Ведь самое тяжелое, граждане судьи, для меня это не тот приговор справедливый, который вы вынесете. Это сознание прежде всего для самого себя, сознание на следствии, сознание вам и сознание всей стране, что я очутился в итоге всей предшествующей преступной подпольной борьбы в самой гуще, в самом центре контрреволюции, — контрреволюции самой отвратительной, гнусной, фашистского типа, контрреволюции троцкистской…
Я не стану говорить, граждане судьи, — было бы смешно здесь об этом говорить, — что, разумеется, никакие методы репрессий или воздействия в отношении меня не принимались. Да эти методы, для меня лично по крайней мере, не могли явиться побудительными мотивами для дачи показаний. Не страх являлся побудительным мотивом для рассказа о своих преступлениях»[881]
Но всех перещеголял Радек. Он говорил с пафосом, обличая себя и тем самым как бы зарабатывая себе право на жизнь. «Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться, — раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, — не из любви вообще к правде, — правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, — а я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести. И если я слышал, что на скамье подсудимых сидят просто бандиты и шпионы, то я против этого возражаю, возражаю не с точки зрения защиты себя, потому что, если я признал измену родине, то изменял ли я ей в сговорах с генералами, с моей точки зрения, человеческой, это мало значит, и нету меня профессионального высокомерия, — что допускается предавать с генералами, а не допускается с агентами.
А дело состоит в следующем — процесс этот показал два крупных факта: сплетение контрреволюционных организаций со всеми контрреволюционными силами страны. Это один факт. Но этот факт есть громадное объективное доказательство… Но процесс — двуцентрический, он имеет другое громадное значение Он показал кузницу войны и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую мировую войну»[882].
Как видно, он с усердием отрабатывал полученное задание, не жалел красок, чтобы ярче обрисовать всю картину преступлений, вменяемых ему и его сопроцессникам. Но у него была еще одна задача, точнее сверхзадача — он должен был подвести базу под обвинения, готовившиеся в отношении Бухарина и других бывших правых. В этом состояла одна из главных целей проводившегося судебного спектакля. Видимо, таковой являлась цена, заплаченная им за обещание вождя сохранить ему жизнь. И Радек не обманул возлагавшихся на него надежд. В своем последнем слове он, как бы вспомнив о чем-то чрезвычайно важном, заявил: «Я признаю за собою еще одну вину: я, уже признав свою вину и раскрыв организацию, упорно отказывался давать показания о Бухарине. Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним — близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации»[883].
Между прочим, в ходе судебного заседания произошел эпизод, который даже трудно назвать — был ли он трагикомическим или просто комическим. Радек в своем последнем слове обратился: «Товарищи судьи…» Последовала немедленная реакция:
«Председательствующий: Подсудимый Радек, не «товарищи судьи», а граждане судьи.
Радек: Извиняюсь, граждане судьи»[884].
Итак, судебный спектакль подошел к своему закономерному финалу. На этот раз прокурор Вышинский не требовал расстрелять подсудимых, как бешеных собак — всех до одного. Сталин сознательно предусмотрел для данного процесса несколько иной сценарий. Ведь в ближайшее время предстоял еще один, возможно, самый важный открытый судебный процесс. Поэтому и вердикт суда показался сравнительно «мягким», если здравый смысл позволяет использовать в данном случае это определение.
Суд приговорил Пятакова, Серебрякова, Муралова и еще десятерых подсудимых к расстрелу. Сокольников и Радек, а также два других второстепенных персонажа этого судебного спектакля получили по 10 лет тюремного заключения. Но судьба, так сказать, пощаженных, оказалась практически такой же, как и расстрелянных: в мае 1939 года Сокольников и Радек были убиты сокамерниками в тюрьме[885]
Перед Сталиным стояла теперь задача окончательно решить судьбу Бухарина, Рыкова и других. Несмотря на отработанные шаблоны, здесь нужно было действовать иначе. Поскольку Бухарин и Рыков являлись кандидатами в члены ЦК. Это в дальнейшем Сталин перестал считаться с такой, на его взгляд, второстепенной деталью, как членство в Политбюро и в ЦК партии. В то время, как говорится, наплевать на это он просто не мог. Необходимо было подготовить как саму большевистскую верхушку, так и всех членов партии, а также общество к физической расправе над «любимцем партии» и его соратниками.
Такая подготовка протекала поэтапно и заняла некоторое время. Первый важный компонент будущих обвинений — показания жертв предшествующих процессов уже были получены. Нужно было все это, как принято сейчас говорить, раскрутить. Эту роль призваны были сыграть пленумы ЦК партии.
Первая артиллерийская подготовка была начата на декабрьском пленуме 1936 года. К сожалению, сохранились только части стенограммы заседаний. С наиболее важными и интересными моментами этих заседаний я и познакомлю читателя.
На пленуме доклад о группе Бухарина делал Ежов. Он состоял из набора обвинений, в той или иной форме уже высказывавшихся в адрес Бухарина и Рыкова ранее. Одно из центральных заключалось в подготовке террористического акта в отношении Сталина, для чего были созданы две группы. В этом контексте интересен диалог между Сталиным и докладчиком. Ежов: «Первая должна была готовить террористический акт на т. Сталина, вторая — террористический акт на т. Кагановича». (Сталин. А при чем здесь Рыков?) Это Яковлев говорил. (Сталин. А Рыков при чем?) Яковлев дает показания, о том, что центр, который был осведомлен о террористических намерениях троцкистско-зиновьевского блока, сам персонально через своих членов считал необходимым перейти к методам террора. И он называет состав центра из: Рыкова, Томского, Шмидта, Котова и Угланова. (Сталин. Кто он? Кто называет?) Угланов это называет, Куликов, Яковлев. (Сталин. Об этом есть показания Яковлева?) Да»[886].
Бухарин с гневом и возмущением отвергал все показания, смысл которых сводился к тому, что он замешан в планах организации террористических акций против Сталина и ряда других членов советского руководства. Он не отрицал своего разговора с Радеком и объяснял его следующим образом: «Я говорил, что надо мной тяготеет такое же обвинение, как и над ним. Я рассматривал его как товарища по несчастью. Я не отрекаюсь. Поймите же, когда человек совершенно одинок, когда у него нет никого, с кем он мог бы поделиться, и когда над ним такое обвинение тяготеет, он станет искать притыка и он приткнется к любому теплому месту. Радек по сути дела находился в таком же положении, как и я, и я приткнулся к нему…
Сталин. Когда имеется тысяча показаний против тебя, ты не волнуйся, подожди, хотим выяснить, когда имеются показания таких людей, как Куликов — он же считался честным человеком…
Бухарин. Я не видел Куликова с 1928 года.
Сталин. Имеется показание такого человека, как Куликов, Угланов, Сосновский… Почему они должны врать на вас? Они могут врать, но почему? Можем мы это скрыть от пленума? Ты возмущаешься, что мы поставили этот вопрос на пленуме, и вот ты стоишь перед фактом.
Бухарин. Я возмущаюсь не тем, что этот вопрос поставлен на пленуме, а тем, что Николай Иванович (имеется в виду Н.И. Ежов — Н.К.) делает заключение, что я знал о терроре, виноват в терроре и прочее»[887].
Оправдывался на пленуме и Рыков, приводя очевидные аргументы, опровергающие обвинения в его адрес. И вот реакция на все это Сталина:
«Сталин. Видите ли, после очной ставки Бухарина с Сокольниковым у нас создалось мнение такое, что для привлечения к суду тебя и Бухарина нет оснований. Но сомнение партийного характера у нас осталось. Нам казалось, что и ты, и Томский, безусловно, может быть, и Бухарин, не могли не знать, что эти сволочи какое-то черное дело готовят, но нам не сказали. (Голоса с мест. Факт.)
Бухарин. Ну что вы, товарищи, как вам не совестно.
Сталин. Я говорю, что это было только потому, что нам казалось, что этого мало для того, чтобы привлекать вас к суду.
Бухарин. Тов. Сталин, но правда или нет, как только я случайно узнал об этом деле, я сейчас же, будучи у черта на куличках, сел на самолет, послал тебе телеграмму, т. Сталин. Я считал совершенно элементарным, что если меня оговорили, то мне дадут очную ставку. (Сталин. Я сказал, не трогать Бухарина, подождать.)». И далее: Сталин. Не хотели вас суду предавать, пощадили, виноват, пощадили»[888]
Рискуя переборщить по части цитирования, я тем не менее продолжу его. Поскольку считаю, что высказанные Сталиным соображения достаточно адекватно и полно передают логику его политического мышления. Это, с одной стороны. С другой, читатель убедится, что вождь был хорошим полемистом и умел нащупывать слабые места в аргументации своих оппонентов. Так что в итоге создавалось впечатление, что Сталин озабочен лишь одним — установлением истины, а отнюдь не чувствами мести и т. п.
«Сталин. Я хотел два слова сказать, что Бухарин совершенно не понял, что тут происходит. Не понял. И не понимает, в каком положении он оказался, и для чего на пленуме поставили вопрос. Не понимает этого совершенно. Он бьет на искренность, требует доверия. Ну хорошо, поговорим об искренности и о доверии.
Когда Каменев и Зиновьев заявили в 1932 г., что они отрекаются от своих ошибок и признают позицию партии правильной, им поверили. Поверили потому, что предполагали, что коммунисту — бывшему или настоящему — свойственна идейная борьба, этот идейный бывший или настоящий коммунист борется за свою идею. Если человек открыто сказал, что он придерживается линии партии, то, по общеизвестным утвердившимся в партии Ленина традициям, партия считает — значит человек дорожит своими идеями и он действительно отрекся от своих ошибок и стал на позиции партии. Поверили — ошиблись. Ошиблись, т. Бухарин. Да, да. Когда Смирнов и Пятаков заявили, что они отрекаются от своих взглядов, открыто заявили об этом в печати, мы им поверили. Тоже исходили при этом из того, что люди выросли на марксистской школе, очевидно, дорожат своей позицией, своими идеями, их не скрывают, за них борются. Поверили, орден Ленина дали, двигали вперед и ошиблись. Верно, т. Бухарин? (Бухарин. Верно, верно, я говорил то же самое.)…»
Сталин продолжал: «Радек до последнего времени, до вчерашнего дня все пишет мне письма. Мы задержали дело его ареста, хотя оговоров было сколько угодно с разных сторон. Все, сверху донизу, оговаривают Радека. Мы задержали дело его ареста, а потом арестовали. Вчера и позавчера я получил длинное письмо от него, в котором он пишет: страшное преступление совершается. Его — человека искреннего, преданного партии, который любит партию, любит ЦК и прочее и прочее, хотят его подвести. Неправильно это. Вы можете расстрелять или нет, это ваше дело. Но он бы хотел, чтобы его честь не была посрамлена. А что он сегодня показал? Вот, т. Бухарин, что получается. (Бухарин. Но я ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра ничего не могу признать. Шум в зале) Я ничего не говорю лично о тебе. Может быть, ты прав, может быть — нет. Но нельзя здесь выступать и говорить, что у вас нет доверия, нет веры в мою, Бухарина, искренность. Это ведь все старо. И события последних двух лет это с очевидностью показали, потому что доказано на деле, что искренность — это относительное понятие. А что касается доверия к бывшим оппозиционерам, то мы оказывали им столько доверия… (Шуме зале. Голоса с мест. Правильно!) Сечь надо нас за тот максимум доверия, за то безбрежное доверие, которое мы им оказывали.
Вот вам искренность и вот вам доверие! Вот почему мы этот вопрос ставим на пленуме ЦК. Но из-за того, что Бухарин может обидеться и возмущаться, мы должны скрывать это?
Нет, чтобы этого не скрывать, надо поставить вопрос на пленуме. Более того, бывшие оппозиционеры пошли на еще более тяжкий шаг для того, чтобы сохранить хотя бы крупицу доверия с нашей стороны и еще раз демонстрировать свою искренность, — люди стали заниматься самоубийствами. Ведь это тоже средство воздействия на партию. Ломинадзе кончил самоубийством, он хотел этим сказать, что он прав, зря его допрашивают и зря его подвергают подозрению. А что оказалось? Оказалось, он в блоке с этими людьми. Поэтому он и убился, чтобы замести следы.
Так это политическое убийство — средство бывших оппозиционеров, врагов партии сбить партию, сорвать ее бдительность, последний раз перед смертью обмануть ее путем самоубийства и поставить ее в дурацкое положение»[889].
Не мог вождь обойти вопрос и о самоубийстве Томского, поскольку даже среди членов ЦК, не говоря уже о массе членов партии, было распространено убеждение, что такой сильный по характеру человек, каким был Томский, не пойдет на самоубийство, если не придет к выводу, что все средства доказать свою невиновность абсолютно недейственны, что Сталин и его ближайшее окружение не собираются всерьез их рассматривать. Сталину важно было доказать, что даже акт самоубийства отнюдь не свидетельствует о том, что таким путем человек хочет доказать свою невиновность. Важно было изобразить дело так, что и самоубийство является предательством по отношению к партии. Поэтому вождь и затронул тему самоубийства Томского.
Вот как он закончил свою, надо сказать, весьма откровенную и поучительную речь, где внешняя логическая убедительность служила всего лишь прикрытием и оправданием политического и, в конечном счете, уголовного преследования своих оппонентов. «Я бы вам посоветовал, т. Бухарин, подумать, почему Томский пошел на самоубийство, и оставил письмо — «чист». А ведь тебе видно, что он далеко был не чист. Собственно говоря, если я чист, я — мужчина, человек, а не тряпка, я уж не говорю, что я — коммунист, то я буду на весь свет кричать, что я прав. Чтобы я убился — никогда! А тут не все чисто. (Голоса с мест. Правильно!) Человек пошел на убийство потому, что он боялся, что все откроется, он не хотел быть свидетелем своего собственного всесветного позора… Вот вам одно из самых последних острых и самых легких средств, которым перед смертью, уходя из этого мира, можно последний раз плюнуть на партию, обмануть партию. Вот вам, т. Бухарин, подоплека последних самоубийств. И Вы, т. Бухарин, хотите, чтобы мы вам на слово верили? (Бухарин. Нет, я не хочу.) Никогда, ни в коем случае. (Бухарин. Нет, не хочу.)
А если вы этого не хотите, то не возмущайтесь, что мы этот вопрос поставили на пленуме ЦК. Возможно, что Вы правы, Вам тяжело, но после всех этих фактов, о которых я рассказывал, а их очень много, мы должны разобраться. Мы должны объективно, спокойно разобраться. Мы ничего, кроме правды, не хотим, никому не дадим погибнуть ни от кого. Мы хотим доискаться всей правды объективно, честно, мужественно. И нельзя нас запугать ни слезливостью, ни самоубийством. (Голоса с мест. Правильно! Продолжительные аплодисменты)»[890]
Как видим, вождь умел красиво подать даже самые темные свои дела и замыслы. Его, якобы, ничего кроме правды не устраивало. Факты, однако, говорили совсем о другом. Речь шла не о выяснении истины, а о том, чтобы собрать необходимое количество псевдофактов и заведомо ложных свидетельств, чтобы исключить Бухарина и Рыкова из партии, а затем предать суду, причем приговор суда заранее был предопределен.
Бухарин все еще продолжал оказывать сопротивление, хотя заранее было ясно, что он и его товарищи обречены. В своем заявлении в адрес пленума он четко выразил характер происходящего и сделал единственно логичный вывод, который вскоре был полностью подтвержден ходом событий. «Обвинения, выдвинутые против меня на пленуме, представляются мне просто чудовищными по своему характеру. Но я хочу обратить внимание и на другие стороны дела. Что получается? По разъяснениям т. Кагановича выходит, что пленум ставит вопрос не юридически, а политически. Из хода прений вытекает, что речь идет об общей политической оценке таких-то обвиняемых или подозреваемых, а дальше, после решения пленума, последуют очные ставки, подробный анализ фактов и т. д.
Что же такое политическая оценка с этой точки зрения? Она выражается в предложениях резолютивного характера: вывести из состава ЦК, исключить из партии, предать суду и т. д. Это есть (или что-либо другое, дискриминирующее) решение наивысшей партинстанции. Что же тогда остается на долю дальнейшего следствия? Ясно: оправдать во что бы то ни стало обязательное решение, обязательное для следователя, обязательное для судебного следователя, обязательное для судьи (если дело доходит до суда), обязательное — как это ни странно — даже для подсудимого, если он еще член партии. Не может следствие обелить того, кто политически очернен высшей партийной инстанцией»[891].
Бухарин как в воду глядел: все дальнейшее происходило по сценарию, им описанному. На самом же пленуме было принято решение продолжать расследование дела и вернуться к нему еще раз на ближайшем пленуме ЦК партии. Это был, конечно, не финал, а лишь промежуточная ступень восхождения на политическую Голгофу. Сначала политическую, а потом и просто Голгофу.