Торжество православия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Торжество православия

В середине столетия произошли события, которые историки не без основания назвали «торжеством Православия». Царь принял в них самое непосредственное и живое участие. Если вспомнить о глубоком и искреннем религиозном чувстве Алексея Михайловича, то едва ли это вызовет удивление. Однако на сей раз стараниями царя происходившему был придан и политический смысл: торжествовало не просто православие, а Православное царство под скипетром Романовых.

К подобной акции и светскую, и духовную власть подтолкнуло несколько обстоятельств. Среди последних были обстоятельства вполне личного свойства, которые кажутся даже случайными и мелкими. Но это ошибочное мнение. Ведь при монархическом режиме все случайное и мелкое невольно обретает важное значение, если исходит от монарха. Таковым была приязнь Тишайшего к Саввино-Сторожевскому монастырю. Приязнь, которая имела самое непосредственное отношение к «торжеству Православия».

Алексей Михайлович питал к Саввину монастырю особую любовь. То был как бы его «домашний» монастырь, процветающий благодаря его неустанному попечительству. Возможно, здесь присутствовало не одно религиозное чувство, а еще и чувство эстетическое, рожденное необычайной красотой окружающих мест. Чего стоила одна дорога на Саввино богомолье! Н. М. Карамзин в XIX столетии так писал о ней: «Нигде я не видел такого богатства растений; цветы, травы и деревья исполнены какой-то особенной силы и свежести; липы и дубы прекрасны; дорога оттуда в Москву есть самая приятная для глаз…» Со времен царя Алексея дорога мало переменилась, и, надо полагать, не меньший восторг испытывал и Тишайший, отправляясь из Москвы на богомолье.

Второй Романов щедро одаривал обитель. Исследователи подсчитали, что одних только денежных пожертвований царским семейством было сделано на общую сумму около 36 тысяч рублей. Это — не считая земельных пожалований и приписанных к «Саввину дому» более бедных монастырей и пу?стынь.

С преподобным Саввой, основателем обители (он умер в 1407 году), и связаны события, которые вызвали необычайное религиозное воодушевление царя Алексея Михайловича. В декабре 1651 года царь отправился в окрестности Саввина монастыря на охоту. Случилось так, что свита отстала, и царь в одиночку вышел на медведя. Дальнейшее известно было из рассказа самого государя. Зверь, поднявшись на задние лапы, уже шел на охотника, когда неизвестно откуда появившийся старец отогнал его. Старец назвался Саввой, иноком Сторожевской обители. Вернувшись в обитель, Алексей Михайлович по иконе, написанной, согласно преданию, одним из учеников Саввы, игуменом Дионисием, признал в своем спасителе преподобного старца.

Царь был потрясен. Он тотчас отправил гонца к Никону, настаивая на его немедленном приезде. 14 декабря Никон покинул Новгород. Близ Торжка он встретил нового гонца с царским наказом: спешить, спешить! Царь прямо-таки сгорал от желания поделиться с «собинным другом» пережитым. По-видимому, именно тогда созрело решение об открытии и освидетельствовании мощей угодника Саввы, более ста лет назад причисленного к лику святых.

Характерно, что сама мысль об открытии мощей Саввы не была нова. Есть известия, что первой должна была совершить это… Марина Мнишек. Так первый Самозванец будто бы собирался упрочить авторитет царицы-католички[177]. Трудно сказать, насколько это известие достоверно. Но в нем бесспорно отразилось особое почитание чудотворца. Этим же можно объяснить стремление Романовых придать культу Саввы общегосударственное значение. Новая династия, почитая «старых» святителей, стремилась прибавить к этому ряду и «своего», особо чтимого и особо выдвигаемого святого.

Позднее преподобный Савва еще не раз будет являться в видениях к Алексею Михайловичу. В 1654 году, двигаясь на Смоленск, царь остановится на ночлег в деревне Наре. Здесь царю будет видение старца Саввы, который поведает ему о грядущих победах над поляками и литовцами. Поутру в монастырь за образом Саввы тотчас будут снаряжены люди — икона займет почетное место среди святынь, сопровождавших войско. Предсказание сбудется, царские полки войдут в Смоленск, и в благодарность Тишайший пожалует Сторожевской обители Нару.

Обретение мощей святого Саввы произошло в начале 1652 года. 17 января в обитель прибыл Алексей Михайлович вместе с патриархом Иосифом, митрополитом Никоном, царицей, боярами и духовенством. 19 января мощи святого были открыты и положены в новую дубовую гробницу. Возвышенно-эмоциональное состояние молодого государя, по-видимому, позволило Никону высказаться за продолжение церковных торжеств. Царь охотно согласился. Было решено перенести в Успенский собор прах трех выдающихся московских архипастырей — патриархов Иова и Гермогена и митрополита Филиппа Колычева. Подбор имен выдает грандиозный замысел устроителей церемонии. То были иерархи-страдальцы, принявшие мучения и смерть за православную веру и церковь.

Иов был первым московским патриархом, тесно связанным с Борисом Годуновым. Естественно, что восторжествовавшему Лжедмитрию он оказался неугоден. По приказу Самозванца Иов был сведен с патриаршего престола и отправлен в Старицкий монастырь, где скончался в 1607 году.

Другим страстотерпцем стал московский патриарх Гермоген, отличавшийся необычайной твердостью и силой духа. Еще будучи казанским митрополитом, он осмелился требовать перекрещивания Марины Мнишек, за что поплатился ссылкой. Возведенный при Василии Шуйском в патриархи, Гермоген оказался чуть ли не единственным, кто осудил низложение царя-неудачника. Не потому, что питал слабость к «боярскому царю», а потому что предугадывал катастрофические последствия подобного шага. Когда настал черед избрания королевича Владислава, то Гермоген выставил непременным условием принятие королевичем православной веры. Нарушение польской стороной этой статьи позволило патриарху освободить русских людей от клятвоцелования Владиславу. Тогда же Гермоген призвал всех православных к защите веры и к борьбе с интервентами. Призыв не остался неуслышанным: ранней весной 1611 года под Москвой появилось Первое ополчение.

Позднее, после распада Первого ополчения, когда для очищения столицы в Нижнем было создано новое ополчение, поляки и их сторонники из числа русских «доброхотов» стали понуждать патриарха отказать ополченцам в благословении. Гермоген в ответ пригрозил анафемой противникам князя Пожарского. Дело будто бы дошло до обнаженного ножа в руках Михаила Салтыкова, с которым тот бросился на «столпа веры». Патриарх не дрогнул — оборонился крестом и проклял своих мучителей. Тогда Гермогена, «безчестно связавши», сволокли с патриаршего двора в Чудов монастырь. Умер он в феврале 1612 года, уморенный голодом, но непокоренный и несмирившийся.

Митрополит Филипп Колычев едва ли не единственный осмелился публично выступить против бессудных опал Ивана Грозного. Митрополит исполнил свой долг, осудив неблагочестивые деяния кровавого царя. Это потребовало немалого человеческого мужества. По приказу царя послушные иерархи низвергли Филиппа. Бывший митрополит был сослан в Тверской Отрочь монастырь. Но мстительный царь и здесь не оставил строптивого старца в покое. В декабре 1569 года царский приспешник Малюта Скуратов явился в келью Филиппа и, исполняя волю главного опричника, задушил его «возглавьем» — подушкой. В 1591 году по челобитью Соловецкой братии останки Филиппа, бывшего некогда игуменом северной обители, перевезли из Отроча монастыря на Соловки, в церковь Зосимы и Савватия.

Имея в сонме своих святых таких святителей, церковь превращалась в национальный символ, в твердого охранителя истинного христианства и Правды, причем не только от иноверцев, но и от собственных «мучителей», преступавших божественные заповеди. Последнее особенно привлекало митрополита Никона, отстаивавшего право церкви на религиозно-нравственную оценку деяний светской власти. Канонически само это право не ставилось под сомнение. Другой вопрос, что в конкретной политической практике оно давно было вытеснено раболепием церковных иерархов. Филипп тем и привлекал Никона, что не побоялся воспротивиться царю, который считал себя исполнителем божественной воли. Никон готов был идти даже дальше: Филипп напомнил о праве церкви оценивать и выносить приговор светским правителям в условиях чрезвычайных, опричных — он же собирался делать это повседневно.

Отсюда понятно, почему Никон приложил столько усилий, чтобы придать культу Филиппа общерусское звучание и поставить его в ряд особо чтимых святых владык — митрополитов Петра, Алексея и Ионы. До того имя Филиппа хотя и упоминалось в службах, но по своей чести не приравнивалось к трем московским митрополитам-чудотворцам. Чтобы добиться своего, Никону пришлось убеждать Алексея Михайловича в особом величии Филиппа. С признанием этого факта дальнейший порядок действий определялся сам собой: когда в канун окончания рождественского мясопуста наступали поминальные дни и во всех церквях служили панихиды по прежним государям и митрополитам, царь имел обычай прощаться с «предками» и первосвятителями на их гробницах. Но гробница такого великого святителя, как митрополит Филипп, за дальностью оказывалась недоступна для моления и поклонения. Это следовало исправить!

То, что Алексей Михайлович был приуготовлен Никоном к подобному исправлению «исторической несправедливости», видно по щедрому пожертвованию, совершенному 23 декабря 1651 года. В день памяти Филиппа (то есть еще до начала январских торжеств в Саввином монастыре!) царь пожаловал Никону 600 рублей — несомненно в связи со стремлением владыки придать культу Филиппа новое звучание[178].

Никон умел добиваться своего. С 1653 года в память Филиппа-митрополита в Успенском соборе стали проходить торжественные службы с участием патриарха и царя. В Кремле, на месте храма Соловецких чудотворцев, Никон возвел церковь во имя апостола Филиппа, тезоименитого московскому святителю-митрополиту. Он также построил церковь во имя Филиппа в своем любимом Иверском Валдайском монастыре. Наконец, службы святителю Филиппу были внесены в церковные служебники и приобрели официальный и обязательный характер[179].

Культ святителя Филиппа свидетельствовал о политических симпатиях Никона. Больше того, здесь присутствовала фундаментальная для Средневековья идея уподобления: Никон брал за образец земной путь московского митрополита и в дальнейшем все перипетии собственной жизни соизмерял с его судьбой. В 1660 году в письме своему любимцу, патриаршему боярину Зюзину, он писал о «первообразных», чью злую участь — неправедное гонение от власть предержащих — он разделил. Перо Никона выстроило список от Иоанна Златоуста до «здешни Филиппа митрополита», в который, вольно или невольно, опальный патриарх включал и свое имя[180].

Если прах Гермогена находился в Кремле в Чудовом монастыре, то за прахом Иова и Филиппа надо было снаряжать настоящие посольства в Старицу и на Соловки. Последнее возглавил сам Никон. Выглядело это вполне естественно: сравнительно молодой, полный энергии и сил митрополит отправлялся в далекую обитель, находившуюся в пределах его епархии. К тому же Никон — выходец из Анзерского скита, тянувшегося к Соловкам. Но можно не сомневаться, что Никон отправлялся в далекий путь, подчиняясь еще и собственному душевному порыву.

Посольства за мощами Иова и Филиппа были устроены по одному образцу. Их возглавляли архиереи и бояре с многочисленной свитой из духовных и светских лиц. Оба посольства везли послания со словами покаяния и просьбой о прощении. Но на этом сходство кончалось. Уже упомянутое царское послание Филиппу сильно отличалось от патриаршего, отправленного в Старицкий монастырь, где московский первосвященник молил Иова «прибыть» к своей пастве.

Алексей Михайлович приносил публичную повинную перед гробом митрополита за «согрешения прадеда нашего», царя Ивана Васильевича. Стиль мышления требовал опереться при создании подобного послания на аналоги из прошлого. Пример был найден достойный: в свое время византийский император Феодосий молил о прощении перед гробом Иоанна Златоуста за гонения, к которым оказалась причастной его мать. Это вдохновило царя на пространную сентенцию: с преклонением царского сана за согрешение — изгнание святителя, с искренним раскаянием и надеждой на прощение[181].

То, что царь черпал свое вдохновение в прошлом, видно из его собственного признания боярину Н. И. Одоевскому: Алексей Михайлович сравнивал себя с императором Феодосием, перенесшим мощи Иоанна Златоуста в Константинополь[182]. Но нельзя не заметить известной разницы в позициях Никона и Алексея Михайловича. Это различие, правда, пока еще в акцентах, в ударении. Однако это именно та разность, которая в конце концов дорастет до размеров пропасти и разведет царя и патриарха.

В Послании Филиппу-митрополиту говорится о единстве («несть никакого разделения») и о согласии, которые наступят после покаяния. Покаяние, таким образом, условие «единомыслия», социального мира — темы вообще популярной после Смуты и к тому же злободневной из-за недавних городских восстаний. Эта мысль была близка Тишайшему и без Никона и не могла вызвать никаких споров. Истоки несогласия и разномыслия в другом — в оценке согрешения правителей. Иван Грозный согрешил, низвергнув Филиппа. Но, по Алексею Михайловичу, он сделал то «неразсудно завистию и неудержанием ярости». Приговор же Никона категоричнее: царь Иван «возненавиде» митрополита за правду и, опалясь, поступил с ним «неправедно».

Для человека XVII столетия разница между «неразсудно» и «неправедно» огромная. «Неправедно» — из арсенала высшего, сакрального. «Неразсудно» — более приземленно и повседневно; нерассуден и дитя, ослушавшийся родителей. Никон своим «неправедно» невольно возносил священство, подчеркивая его духовное превосходство над земными правителями. Алексей Михайлович вкладывал в происходившее иной смысл.

Во-первых, он молил простить грехи «прадеда своего», подчеркивая крайне важную для Романовых мысль о естественной связи, династической преемственности.

Во-вторых, Тишайший писал о «невольных грехах», совершенных царем Иваном под влиянием «злых советчиков». Это — строки уже из письма царя Н. И. Одоевскому, в котором царь описывал церемонию встречи и погребения в Успенском соборе мощей митрополита Филиппа. В сравнении с Соловецким покаянным посланием в грамотке боярину «мизансцена» сильно изменена. Главное — не прегрешения Ивана IV, а торжество Правды, возвращения им, царем, «изгонимого». «Где гонимый и где ложный совет?.. Где обавники (клеветники. — И.А.), где соблазнители, где мздоослепленныя очи, где ходящии власти восприяти гонимаго ради? — риторически вопрошал Алексей Михайлович и сам же отвечал. — …Не все ли зле погибоша?.. Не все ли здесь месть восприяли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича?» Если вдуматься, то здесь под пером Тишайшего происходит настоящая фальсификация: Иван IV превращается в грозного мстителя, воздающего за неправду. Подобная партия, пускай и исполненная в частном письме, звучала уже совершенно не в унисон с заглавной никоновской партитурой.

Потому не стоит удивляться, что позднее, разойдясь с патриархом, Алексей Михайлович уже открыто осмыслит упреки Никона в адрес Ивана Грозного как стремление унизить царский сан. В 1666 году, когда во время суда над Никоном прочтут строки из его письма к патриарху Константинопольскому о том, что Грозный «неправедно» мучил митрополита Филиппа, царь буквально взорвется: «Для чего он, Никон, такое безчестие и укоризну блаженные памяти великому государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии написал?»[183]

Не совсем ясно, был ли в 1652 году царь абсолютно слеп к своему «собинному другу» или просто не видел в происходящем большой опасности для своей власти. Скорее всего, последнее ближе к истине. Причем нельзя не заметить, что подобное разрешение несогласия — то есть просто игнорирование его, стремление не замечать, было вполне в духе Тишайшего. Он не любил конфликтов. Однако в сознании современников вся акция с перенесением мощей московских архиереев воспринята была с никоновским подтекстом, как возвышение духовной власти над царской.

…Поездка на Соловки привнесла новые краски в историю взаимоотношений царя и новгородского митрополита. Покинув в начале марта Москву, Никон и его спутники вечером 18 марта увидели купола вологодских церквей. Далее движение застопорилось: пришлось ждать целый месяц, пока откроются реки и «поспеет водяной путь». Чтобы хоть как-то заполнить невольный досуг, митрополит принялся выяснять более короткий путь на Соловки. Вскоре он был найден: по реке Шексне на Белоозеро, Вож-Озеро и на Каргополь. Дорога получалась вдвое короче, чем через Тотьму, Устюг и Архангельск, как планировалось первоначально, — не две тысячи верст, а 920, из которых лишь 90 сухопутьем. Вся эта «история с географией», изложенная в отписке митрополита в Москву, свидетельствовала о нетерпении Никона, который явно тяготился дорожным бездельем. Однако менять маршрут на Соловки было уже поздно. Речь шла лишь об обратном пути. Поскольку это было отступление от наказа, то разрешение о подобной перемене следовало получить от царя. Для этого Никон поспешил привести самый убедительный аргумент: «От такого дальнего пути (речь идет о традиционном пути. — И.А.) уберечь чудотворцевых мощей от повреждения никоими мерами будет не мочно. Путь трудный во многих местах, грязи великия и речки топкие»[184].

Москва ответила не сразу. Сначала здесь перепроверили у торговых людей-каргопольцев точность сведений и лишь затем отправили грамоту с согласием на изменение маршрута. Мелочь, свидетельствующая о том, с какой трогательной заботой молодой Алексей Михайлович относился к Никону.

Во время путешествия на Соловки произошел случай, крайне любопытный для понимания общей ситуации при дворе. Никон вел себя полновластным главою экспедиции, требуя от своих спутников неукоснительного соблюдения всех правил, приличествующих благочестивым целям посольства. Он усердствовал, принуждая говеть и молиться больше обычного. Непривычные к подобным строгостям московские дворяне усмотрели в действиях митрополита превышение святительской власти. В Москву полетели грамотки с жалобами на жестокости и произвол владыки. Из терема в терем поползли слухи, над которыми стоило призадуматься: то творит Никон в митрополичьем сане, а что будет, если он царской волей сменит его на патриарший?

Нашлись такие, кто поспешил «перешептать» толки Алексею Михайловичу. Прежде всего донесли о жалобах боярина князя Хованского, светского главы посольства: «Николи де такого бесчестья не было, что ныне государь нас выдал митрополиту». Затем последовал пересказ слов московского дворянина Василия Отяева. Лучше «за Сибирью пропасть», сетовал тот, «нежели с новгородским митрополитом быть».

Выразителен в этом инциденте и царь. Ему ужасно не хочется доводить дело до скандала, и он ищет разумный, по его мнению, компромисс. «Перешептывая», или, точнее, донося Никону о стенаниях его попутчиков, царь настоятельно советует ему быть снисходительнее. На то у царя была даже припасена житейская мудрость: силой никого не заставить сильнее верить. «Не заставляй у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра — премудрее будет, а безумному — мозолие ему есть», — писал он. Чувствуется, что Никон и царь — люди разных стилей и характеров, причем Алексей Михайлович, который почти вдвое моложе митрополита, ведет себя так, будто он вдвое старше, снисходительнее и осмотрительнее.

Но замечательно, что в официальном послании членам посольства Тишайший поддержал будущего патриарха. «Занеже и к нам, земному царю, едут со страхом и трепетом, а то колько паче подобает ехать к такому великому светильнику со страхом и трепетом», — не преминул он попенять Хованскому[185].

Пока шла эта переписка, просохли дороги. Посольство снова двинулось в путь. В середине мая оно дошло до устья Двины и, севши в десять судов, двинулось морем к Соловкам. Но тут случилось несчастье: «Глубник» — северо-западный ветер — нагнал страшную бурю. Никон, по собственному признанию, едва уцелел: «…Ушибло и зазило волной в кормовом чулане, одва ожил»[186]. И все же Бог в очередной раз уберег его. Эта мысль, должно быть, немало изморщила чело будущего патриарха после того, как пришло известие о судьбе других спутников: несколько дней спустя в успокоившемся море нашли «переломленную» ладью дьяка Гаврилы Леонтьева, одного из составителей Соборного уложения. Судно было пустое — по словам Никона, нашли только иконы и «подушко». Все люди, бывшие с дьяком, погибли[187].

В Соловках Никон долго не задержался. Совершив посольскую миссию пред гробом преподобного, скоро собрался в Москву. Путь назад с мощами святителя проделали много быстрее. Причина тому — не только преимущество нового маршрута. Существовал веский мотив, побуждавший новгородского владыку спешить и понукать спутников. 15 апреля скончался патриарх Иосиф, и царь торопил Никона с возвращением в столицу. Близилась развязка, исход которой требовал обязательного присутствия новгородского митрополита.

Иосиф занемог в начале апреля 1652 года, после торжественного положения в Успенский собор мощей патриарха Иова. Словно предчувствуя скорую смерть, он указал царю на место рядом с гробом Иова: «Кому ж в ногах у него лежать?» «Ермогена тут положим», — ответил Тишайший. «Пожалуй, государь, меня тут, грешнаго, погрести».

Этот эпизод — отрывок из царского письма Никону, которое вошло в историю как «Повесть о преставлении патриарха Иосифа». Повесть поражает живым человеческим чувством, выразительностью и искренностью. Именно она дала основание говорить об Алексее Михайловиче как о литературно одаренном человеке, а о самом произведении — как о явлении в истории древнерусской литературы. Удивительно, и вместе с тем парадоксально, что в «Повести» Алексей Михайлович, консерватор по натуре и традиционалист по складу характера, оказался новатором.

«Повесть» близка к житийной литературе. При этом нельзя не видеть контраста между высокой — таковы требования жанра — формой повествования и постоянным стилистическим снижением образа патриарха. Царь высоко ставит и чтит патриарший сан. Однако от него не ускользают слабости Иосифа, человека корыстолюбивого, непостоянного, лишенного той искры Божьей, которой были отмечены ревнители. Патриарх то «выпрашивает место» для своего погребения в Успенском соборе, то, отвергая всякую мысль о смерти, уже успевшей охолодить его члены, отказывается от исповеди и причащения. Согласившись же, вместо просветления, которое посылается при причащении истинным праведникам, лишь «тупо поновляет» (то есть повторяет), «хочет молвить, да не может».

В агонии на умирающего обрушиваются «видения», от которых он «почал руками закрыватца и жатца к стенке». Царь, бывший при этой сцене рядом с постелью умирающего, осмыслил ее традиционно: для него видения должны были выступать как явления духа, доступные чувственному удостоверению. При этом добрые дела — суть прообразы ангелов, злые — бесов. В «час исхода души от тела» преображенные ангелы «в радости и в веселии» подхватывают душу умершего на небо; но и порождение злых дел — бесы — не дремлют, «люте свезавше убогую ту душу грешнаго поведаю, рыдающу и плачущуся горце в место темно и смрадно»[188].

Эта сентенция из любимого Алексеем Михайловичем сборника «Измарагд» явно припомнилась Тишайшему у постели патриарха. Для него агония Иосифа — спор между добрыми и злыми делами, ангелами и бесами за душу почившего, «Походило добре на то, как хто ково бьет, а ково бьют — так тот закрывается», — с печалью отметил Алексей Михайлович, всерьез размышлявший об этой неблагочинной кончине, ибо для него тот, кто «бьет» и одолевает, — несомненный «враг человеческий», явившийся за душой патриарха.

Подтекст послания неутешительный. Кончина Иосифа неблагочинна. Так истинные святители, праведники веры не умирают. Житие в каноническом смысле слова из такой жизни и кончины никак не получается: слишком бренными и низменными оказываются дела и помыслы патриарха.

В этом смысле любопытно сравнить «Повесть» с другим посланием Алексея Михайловича — адресованным в Казань, боярину князю Никите Ивановичу Одоевскому. Царь взялся за перо по человеческому и христианскому побуждению — умерить скорбь Одоевского, только что потерявшего сына. Царь сочувствует и всячески успокаивает боярина, приводя тот извечный довод, которым только и следует утешиться: молодого князя изволил взять к себе Бог, а «ведаешь ты и сам, Бог всегда на лучшее нам стоит». По Алексею Михайловичу Бог взял Одоевского «с милостию своею», о чем свидетельствует сама смерть: юноша умер «в добром покаянии» и «слезы пролил безмерныя». Описание смерти этого мирского человека сильно отличается от описания смерти Иосифа[189].

Взявшись за перо, Алексей Михайлович печалится и скорбит. Не столько о смерти, сколько о слабости Иосифа, не устоявшего перед соблазнами. Это несоответствие сана и человеческой сущности более всего заставляет задуматься самого Алексея Михайловича. Он задается вопросом, который глубоко волнует молодого государя, — а соответствует ли он сам высоте царского сана, Божьему предначертанию?

Для Тишайшего это вовсе не праздный вопрос. За ним — серьезные размышления и напряженные искания. Может быть, именно ввиду этих исканий и размышлений личность второго Романова оказывается столь притягательной для историка. В самом деле, много ли монархов, волей судьбы или случая возведенных на престол, склонны были к столь мучительным нравственным поискам и сомнениям? Сама мысль о соответствии своему предназначению для большинства из них казалась крамольной.

Ответ на этот гамлетовский вопрос у Тишайшего не укладывался в однозначную формулу. Зная о своих слабостях, не приличествующих сану государя, он испытывал немалые затруднения и колебания. Идеал государя для него — Иван Грозный, столь высоко державший «хоругвь самодержавия». Царь постоянно примеривается к грозному монарху: по плечу ли он ему? дорос ли? При этом Алексей Михайлович — человек иной, «послесмутной выпечки», и для него неблагочинные поступки государя — понятия слишком близкие и важные, чтобы забыть о них. Он хочет остаться праведным, справедливым и милостивым государем, не пролившим безвинно и капли крови. Но одновременно с этим его точит и другая мысль: не слишком ли он милостив и добр? Не роняется ли тем самым царский сан?

Эта рефлексия Тишайшего объясняет многое в его поведении. Здесь и непонятная на первый взгляд неуравновешенность: то снисходительное отношение к слабостям подданных, ограничивающееся отеческим внушением даже за проступки тяжелые, то неожиданная строгость, почти жестокость за мелочные прегрешения. Первого было больше в молодые годы, второго — в зрелые, но и то и другое прошествовали вместе с Тишайшим на протяжении всей его жизни, косвенно свидетельствуя о постоянном стремлении этого государя к преоборению самого себя.

…Царь стал душеприказчиком умершего патриарха. Алексей Михайлович очень серьезно отнесся к этому делу. Сам принялся разбирать келейную казну покойного. И здесь его посетила новая печаль, с которой он поспешил поделиться с Никоном. В казне патриарха оказалось множество вещей, взятых, по всей видимости, под заклад. Эта страсть к стяжательству и, возможно, даже к ростовщичеству гнетет государя. Самые худшие подозрения подтвердились. Иосиф вновь роняет в глазах царя высоту своего сана.

Роль душеприказчика полна соблазнов. Некоторые из вещей покойного чрезвычайно понравились царю. Но душеприказчику не пристало ни оценивать для самого себя вещи, ни тем более их присваивать. Алексей Михайлович устоял. Это внутренняя честность, честность, доходящая до болезненной щепетильности, очень характерна для него.

Тема преодоления и смирения прозвучала в Послании митрополиту и в связи с погребением Иосифа. Алексей Михайлович повествует, как трудно ему было преодолеть страх перед смертью, отвращение, чувство брезгливости. Раскрывая душу, царь не стыдился быть предельно правдивым — ведь он одолел в себе и эту слабость.

Искренность Алексея Михайловича — то новое, что вносит «Повесть» в древнерусскую литературу. В этом отношении она невольно перекликается со знаменитым «Житием Аввакума». Ведь и протопоп рассказывал — с полной уверенностью, что это нужно его читателю, — о том, как ему пришлось одолевать физическую и духовную немощь и стоять за веру. И царю, и Аввакуму, и читателям менявшиеся времена настойчиво диктовали свои правила: ныне важно рассказывать не только о том, во что человек верит, но и как верит. Это означало, что внутренний мир человека становился интересным и самоценным.

Алексей Михайлович старался точно выполнить долг православного человека и государя. Не обнаружив точных указаний Иосифа о том, как поступить с его келейной казной, он начал распоряжаться ею по своему усмотрению. Прежде всего царь позаботился раздать средства на помин души усопшего. Далее следовало позаботиться о вечном поминании патриарха. Царь сообщает Никону, что Иосиф перед смертью «хотел купить себе вотчину и дать по себе в собор и перед смертию дни за два торговал, а Бог не изволил, а я купить без его именного приказу не смел»[190]. По-видимому, щепетильный царь нашел выход из затруднительной ситуации в том, что разрешил приписать к Троицкому монастырю одно из патриарших владимирских сел[191].

Но исполняя свой долг, царь с грустью обнаружил, что много людей им пренебрегают. Никто не оплакивал умершего. Игумены, которые должны были быть при гробе, «все розъехались», патриаршие слуги боярские побежали следом. Ночью в пустом соборе царь нашел лишь одного насмерть перепуганного священника, который пред гробом «кричал» Псалтырь. А ведь совсем недавно множество людей искали патриарших милостей! Столкнувшись с этим, Тишайший даже не возмущается — просто скорбит. Но для нерадивых подданных это опасная скорбь. Чувствуется, что царь копит свой гнев против равнодушных.

…Встреча мощей митрополита Филиппа — последнего из трех владык-мучеников — завершала грандиозную акцию, задуманную Никоном. Правда, смерть патриарха Иосифа несколько скомкала заключительную сцену. Ее участники поневоле думали уже о другом — о предстоящих выборах патриарха. Никон даже обогнал посольский поезд с гробом святителя и загодя появился в столице. Тем не менее атмосфера была торжественная, и, что главное, все происходящее играло на руку новгородскому владыке. Православная церковь в лице трех ее первосвятителей, нашедших упокоение под сводами соборного храма, продемонстрировала силу своего влияния, перед которой склонилась даже царская власть. Именно она, церковь и ее высшие иерархи, оказались истинными хранителями Божественных заповедей. Воистину, то был настоящий апофеоз Православия. Апофеоз, тесно связанный с именем Никона — первого претендента на освободившийся патриарший престол.