Моровое поветрие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Моровое поветрие

Первые признаки чумы объявились летом 1654 года. Люди вдруг покрывались язвами и умирали в три-четыре дня. Были больные и без язв. Тогда болезнь — легочная чума — протекала несколько дольше, в семь-восемь дней, с кровохарканьем и с тем же трагическим исходом.

На болезнь поначалу не обратили внимания. И лишь с умножением числа смертей по Москве поползли страшные слухи о «прилипчивой болезни», от которой нет спасения. Людей охватила паника. Началось бегство. Первыми «в подмосковные деревнишки ради тяжелого духа» потянулись те, кому было куда бежать, — придворные чины, столичные дворяне. «Все приказы заперты, дьяки и подьячие умерли, и все бегут из Москвы, опасаясь заразы», — сообщали царю. Оставленные ведать столицу бояре князья М. П. Пронский и И. В. Хилков перебрались из домов на открытые места. «В Москве в слободах помирают многие люди скорою смертию, и в домишках наших тоже учинилось, и мы, холопи твои, покинув домишки свои, живем в огородех»[253].

Встревоженный Никон воздыхал: «Не положил ли Господь Москву и окрестные города пусты»?[254] По его настоянию, царица с царевичем Алексеем Алексеевичем и сестрами царя в середине июля отправились в Троицкий поход — и уже не возвращались в столицу, закружив по дворцовым селам и дорожным станам. В августе к ним присоединился и патриарх, которому было велено находиться при царской семье для «бережения ее от морового поветрия». От Никона, царевича и царицы к боярам М. П. Пронскому и И. В. Хилкову постоянно слали грамотки с главным вопросом: «не тишает ли моровое поветрие»? Но оно не «тишало», а напротив, «множилось» и «день ото дня больше пребывало», опустошая уже не отдельные дворы, а целые улицы и слободы.

Царское семейство в конце концов обуял такой страх, что 7 сентября со стана на реке Нерли боярам была отправлена грамотка с запрещением «наших и никаких дел не делати и к нам ни о каких наших делех не писать». Пронскому указано было, минуя царицу и царевича, пересылаться прямо с государем. Но боярину о такой «милости» не довелось уже узнать. «Ждем часу смертного», — воздыхал он в надежде все же этого печального часа не дождаться. Увы, дождался. 11 сентября Пронский умер. На следующий день скончался его товарищ, боярин Хилков. Третье лицо, ведавшее Москву, окольничий князь Ф. А. Хилков лежал при смерти. Странное стечение обстоятельств: под Смоленском царь ликовал по поводу только что взятого города, а опустошенная Москва пребывала «в безначалии». Князь Иван Андреевич Хилков и думный дьяк Алмаз Иванов самочинно, без государева указу, принуждены были взять на себя управление столицей.

Все попытки остановить поветрие, изолируя больных, успеха не приносили. Несмотря на строжайший наказ дворы с больными «затворить и завалить», чума распространялась. Не успевали отпевать и хоронить мертвых. Да и отпевать скоро стало некому. Из столицы доносили: попы отпоют умершего, придут домой, «разнемогутца» и помрут[255].

В начале осени И. А. Хилков сообщил, что из шести стрелецких приказов не наберется людей уже на один полк. Умножились разбои и грабежи. 5 сентября «тюремные сидельцы», проломив стену Тюремного двора, разбежались по улицам. За малолюдством ратных людей пришлось затворить Кремль. Оставлена была одна калитка на Боровицком мосту. Церкви стояли без пения, монастыри — без монахов. На улицах из моровых дворов валялись «вымятаные постели и всякое рухлядишко»: их никто не подымал, и все лежало обметанное и вмерзшее в снег.

Традиционное сознание объясняло обрушившуюся катастрофу как наказание за грехи и шатания в вере. «Бога убегнути кто может?» — вопрошали отчаявшиеся москвичи, имея в виду бесполезность всяких суетных попыток избежать смерти. Но то же традиционное сознание искало главного виновника, ответственного в пролитии «Спасова гнева». Расколоучителя давно уже смущали народ открытой критикой никоновских «новин», затоптавших древнее благочестие. Здесь, кстати, подоспело солнечное затмение в начале августа, никоновское «иконоборство» и, наконец, патриарший отъезд из города, воспринятый как бегство, забвение пастырского долга. Все это в разгоряченных головах оборачивалось против Никона.

25 августа толпа окружила вышедшего после обедни из Успенского собора боярина М. П. Пронского, предъявив ему образ «Спаса Нерукотворены» со стертым ликом. Толпа шумела, что сделано это было по патриаршему повелению. Обвинители не искали доказательств: вся Москва знала, что по приказу Никона повсюду изымались иконы, написанные «фряжским письмом». Каков был на этот раз образ Спаса — неизвестно, но его владелец, посадский человек Софронко Лапотников, тут же поведал о ниспосланном ему видении: вымаранный образ должен был предстать перед мирскими людьми, а те должны «за такое поругание стать».

Волнения, правда, не получили продолжения. Пошумев, толпа разошлась. Причина того — не вялые уговоры вконец растерявшихся властей, а сама чума: моровая язва и здесь выстудила все страсти самым сильным средством — смертью. Но власти были немало напуганы. По-видимому, именно в связи с московскими событиями 27 августа из стана царицы и царевича из-под Троицы были наскоро отправлены в столицу увезенные «святости» — иконы Казанской божьей Матери и преподобного Сергия, «чтоб Господь Бог утишил праведный свой гнев»[256].

Чума не ограничилась Москвой. Болезнь объявилась во многих городах. На заставах велено было всех пришлых из чумных мест без всякой пощады гнать назад, при ослушании или попытке обойти заставу потаенными тропами — ловить и казнить. Жесткие меры помогали плохо: беглецы всеми правдами и неправдами обходили заставы, расширяя зачумленное пространство. Удалось остановить напор болезни лишь на Смоленском направлении. Здесь и застав было больше, и строже спрашивали за нерадивость: карантинная линия оберегала государя и войско.

В середине сентября царская семья отправилась искать спасения от чумы за стенами Калязинского монастыря. Добирались туда с великими предосторожностями. Когда узнали, что через дорогу накануне перевезли гроб с телом умершей от чумы жены влиятельного деятеля Ивана Афанасьевича Гавренева, велено было на крестце, по обе стороны сажень на десять и больше, «накласть дрова и выжечь то место гораздо», а уголья и землю собрать и свезти подальше[257].

Однако и в монастыре, за частыми заставами и сторожами, страх не отпускал. Никон указал разведывать безопасные дороги на северо-запад, в новгородские земли. Не ясно, был ли это почин самого патриарха, недавнего главы Новгородской митрополии, или о новгородской земле упомянул сам царь, но в выполнении замысла скоро отпала нужда. В середине октября от И. А. Хилкова пришли грамотки с обнадеживающими известиями: «А моровое поветрее на Москве октября с 10, милостию Божию, учало тишеть и болные люди от язв учали обмогаться».

Алексей Михайлович вызвал семью в Вязьму. Пока те ехали — очень беспокоился. «А что едете ко мне и зело о том радуюсь и жду вас, светов, как есть слепой свету рад», — писал он в начале ноября сестрам[258].

С приближением зимы и холодов эпидемия пошла на убыль. В декабре сообщали царю, что поветрия уже нет, и в рядах сидят и торгуют. Царь, однако, требовал более точных сведений и чрезвычайно раздражался с их задержкой. «И то знатно, не опасаясь нашего государева здоровье и без ума пишите неподлинно! — в сердцах выговаривал он в январе 1655 года боярину И. В. Морозову, посчитав его очередную отписку о состоянии дел в столице совершенно недостаточной. — Пригоже было вам и еженедель про смертоносную язву, также что и в царствующем граде Москве, писать»[259].

Частые запросы московским властям, унялось ли поветрие «или еще порывает», не были случайными. Тишайший намеревался приехать в январе в столицу. Были разосланы даже грамоты, собственноручно отредактированные царем, где было объявлено о желании государя идти в столицу «лехким делом», чтобы поклониться церквям и всех людей «от печали обвеселить и утешить». После чего Алексей Михайлович должен был, не мешкая, двинуться «противу полского короля». Однако этим планам не скоро было суждено воплотиться в жизнь: то ли поопасался сам Алексей Михайлович, то ли его уговорили повременить придворные, но приезд царя был отложен до полного «выздравления» столицы.

Чума не просто испугала молодого государя. В начале 1655 года Алексей Михайлович признавался в письме «верному рабу» Артамону Матвееву в утрате душевного равновесия: «Мы пребываем по-прежнему в тяжестях великих душевных, но не отчаяваемся своего спасения, к сему же что речет великое солнце, пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть вспоткнувся, люто есть, вспоткнувся, не поднятца…»[260] Душевная тяжесть была порождена вопросом — в чем же провинился он, благочестивый государь, и его Православное царство?

Объяснение и средства исправления положения между тем таились в самом вопросе: Господь насылает наказание за грехи поветриями или нашествиями иноплеменных. Спасение — в усердных молитвах об избавлении от приходящей скорби, неустанное покаяние и еще большее радение в делах. Последнее было в духе времени, предлагающем достижение благочестия не одними молитвенными подвигами, но и земными делами.

Возвращению государя предшествовал приезд в Москву дьяка Новой Четверти Кузьмы Моншина. Ему предстояло хотя бы примерно выяснить размеры и последствия поветрия. Они оказались катастрофическими. Число «убылых людей» ввергало в ужас. Особенно запустевшими оказались места большого скопления людей — монастыри и боярские дворы, в которых в великой тесноте ютилась челядь. В Чудове монастыре, сообщал дьяк, живых старцев 26, «умре» 182; в женском Вознесенском монастыре, последнем пристанище цариц и царевен, из 128 стариц осталось 30. Но здесь еще служили службы, а в Ивановском женском монастыре, где умерли все священники и дьяконы, было тихо и беззвонно — лишь немногие уцелевшие монахини, затворившись, молились по кельям.

Тихо, было и в боярских усадьбах. У Б. И. Морозова в доме осталось в живых 19 человек, 343 умерло. У князя А. Н. Трубецкого соответственно 8 и 270. Многолюднее было у Я. К. Черкасского — выжило 110 человек. Но 423 человека унесло поветрие[261].

Миссия Кузьмы Моншина не привела да и не могла привести к выявлению точной цифры потерь. Современники говорили о семидесяти тысячах умерших[262]. Не приходится сомневаться, что картина была не просто тягостна — ужасна.

Страх перед чумой — «посещением Божиим» — будет преследовать Алексея Михайловича всю жизнь. Весной Петр Марселис предложил купить три «инроговых рога» — рога носорога, обладавших, по представлениям того времени, чудодейственными лечебными свойствами. Была объявлена и цена в 10 тысяч рублей[263]. Алексей Михайлович загорелся: «дохтуру» Артману Граману было приказано осмотреть «инроги» и дать свое заключение. Иноземный лекарь объявил, «что те рога, по признаком, как философии пишут, прямые инроговые рога» и оценил их в шесть тысяч рублей. Здесь в Алексее Михайловиче заговорил рачительный хозяин. Рога очень хотелось приобрести, поскольку, по уверению Грамана, «от морового поветрия те рога имеют силу болшую, у которого человека объявится моровое поветрие, и того рога тотчас принимать с безуем и потеть, и после того моровое поветрие минуется». Но цена показалась царю чрезмерной, и он наказал торговаться, предлагая за два лучших рога соболей, «а будет задорожится, пождав, один купить, что надо»[264].

Поветрие обошло царскую семью. Это обстоятельство еще более упрочило положение Никона: патриарх своевременно увез все царское семейство, что и было поставлено ему в заслугу. Сам Никон «приволокся» в столицу 3 февраля 1655 года. Впечатление от увиденного было очень тяжелым. Более всего архипастыря поразили нетоптанные снега на улицах. «Непрестанно смотря плакал, — сообщал он царю. — Великие пути в малу стезю потлачены, дороги покрыты снеги и некем суть не следимы, разве от пес». Это «разве от пес», кажется, самое страшное в скорбном описании…[265]

Ощущение Никона можно сравнить с тем, что увидели в столице люди, прежде никогда не бывавшие в ней. Сын приехавшего в Москву Антиохийского патриарха Макария, архидиакон Павел Алеппский, рассказывал: Макарий после долгих мытарств, связанных с войной и чумой, въехал в Москву за день до появления Никона. Греки были поражены размерами города. Но «когда мы въехали в город, наши сердца разрывались и мы много плакали при виде большинства дворов, лишенных обитателей, и улиц, наводящих страх своим безлюдьем».

Чума сильно усложнила военные действия. В Москве и в царском стане опасались, что болезнь обрушится на полки. Такое было бы пострашнее нашествия всего польского войска. На смоленском направлении были приняты самые строгие карантинные меры: указано было под страхом смертным «засечь» все дороги и дорожки.

Однако если людей можно было придержать, то как быть со всякими запасами «для приступных промыслов» или с казною? Поветрие потому и поветрие — «в воздушном растворении» кинет болезнь на казенные сундуки, из которых «язвенные деньги» перейдут в карманы служилых людей — вот и несчастный поворот в счастливо начатом деле. Без денег же войну вести было никак нельзя. Пришлось выискивать способы их получения: Алексей Михайлович распорядился деньги «перемывать» и лишь затем раздавать[266].

Охранительные меры дали свои результаты. Поветрие не опрокинулось на царское войско, осложнив лишь его снабжение, а затем, по окончании кампании, — процедуру роспуска полков.

Между тем всему, в том числе и моровому поветрию, приходит конец. 10 февраля, почти следом за Никоном, царь въехал в Москву.

После всех громких побед царский въезд должен был отличаться особой торжественностью. Но чума сильно испортила общую картину. Правда, Алексею Михайловичу не грозило безлюдье — на улицы выгнали всех, кто остался в живых. Однако прежней густоты уже не было. Как символ запустения стояла почерневшая Фроловская (Спасская) башня с испорченными часами и замолкшим голосом столицы — часовым колоколом. Из-за пожара, которого некому было тушить, колокол, проломив своды, упал и разбился. Павел Алеппский не преминул отметить, что царь еще издали, кинув взгляд на обгоревший верх Спасской башни, стал «проливать обильные слезы».

Никон в окружении высшего духовенства встретил царя у ворот Земляного города. Посадские по традиции поднесли государю подарки и хлеб с солью. Затем процессия двинулась к Кремлю. Войско шло по трое в ряд «в ознаменование Святой Троицы». Греков поразил стройный порядок движения войска и пышные знамена с образами Богородицы, Спаса, святых Михаила Архангела, Георгия и Димитрия и двуглавыми орлами — «изображениями печати царя».

О приближении царя к Кремлю «известили» стрельцы, которые, метлами «выметали снег перед царем». Царь шел пешком, с непокрытой головой, беседуя с Никоном. «Всего замечательнее, — продолжает Павел Алеппский, — было вот что: подойдя к нашему монастырю, царь обернулся к обители монахинь, что в честь Божественнаго Вознесения, где находятся гробницы всех княгинь; игуменья со всеми монахинями в это время стояла в ожидании; царь на снегу положил три земных поклона пред иконами, что над монастырскими вратами, и сделал поклон головой монахиням, кои отвечали ему тем же и поднесли икону Вознесения и большой черный хлеб, который несли двое; он его поцеловал и пошел с патриархом в великую церковь, где отслушал вечерню, после чего поднялся в свой дворец»[267].

Впрочем, то, что так поразило Павла, не вызвало никакого удивления среди москвичей. Это для греков, православие которых издавно было стеснено чужеверием завоевателей, а религиозное рвение остужено привычкой к послаблению, подобная демонстрация благочестия оказалась в диковинку. Для русских поведение царя было обычным — обычно благочинным.