Последние годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние годы

XVII столетие — это все еще культ старины, которая по-прежнему почиталась, ибо она священна сама по себе, от рождения, своим восхождением к старине библейской. Но при этом обычай уже утрачивал свое обаяние, а привычная колея общественного поведения не прельщала новые поколения. Они норовили соскользнуть на иной, неведомый путь и, подобно герою из популярной в то время повести «О Горе и Злосчастии», вкусить запретные плоды жизни. В самой повести герой в конце концов оказывался на краю гибели и лишь монастырские стены, не высотой своей, а благочестием иноков спасали его от горя-злосчастия — дьявола-искусителя. Но то — скорее мечтания, чем действительность, назидательное воздыхание по поводу утраты прежнего образа жизни, которому не устоять под напором нового, греховного.

Перемены ощущались и в самой повседневности. Толпы пленных поляков и литовцев в свою очередь «пленяли» русскую знать манерами шляхетского «политеса». Польское влияние уже при Алексее Михайловиче заметно на общественных нравах, интересах и вкусах, а при его первых преемниках оно обратилось уже в настоящее бедствие. Не случайно чуткие ко всяким новшествам ортодоксы увидят в этом еще одно несомненное доказательство отступления от святорусской старины.

В монолите культуры обиходной, по самой своей основе тяготеющей к постоянству и устойчивости, появились многочисленные трещины. В толпе московского дворянства уже мелькают царедворцы, одетые и подстриженные на польский манер. Это — мода и одновременно вызов, перемена знаковая. Не случайно русские архиереи осуждали и запрещали покушение на бороду, которое приравнивалось почти к святотатству. Но мы знаем, что запреты не особенно помогали — при царе Алексее ножницы уже оттачивали, при Федоре ими стригли, при Петре возвели брадобритие в ранг государственной политики, в символ перемен.

Перемены проникают в быт. В царских и боярских теремах рядом со старинными скамьями и лавками появляются кресла и стулья. Кое-где на стенах мерцают настоящие зеркала, которые вешают очень часто, как киоты, — по углам. В 1659 году Алексей Михайлович усаживается на новый трон, сделанный на польский манер с польскими надписями. Почитается комфорт, приветствуются заботы вполне земные. Прежний аскетический тип жизни, который ставился в образец, вдруг тускнеет и блекнет. Он утрачивает монополию идеала.

Душеспасительное чтение, когда книгу «вкушают», уживается отныне с чтением утилитарным, удовлетворяющим вкусам низменным и потребностям светским. Книга уже источник не только душевного просветления, но и простого знания, «внешней мудрости»; книга становится развлечением, предметом досуга. Житийная и богословская литература соседствуют с сюжетными мирскими, авантюрными, историческими произведениями, в которых и не разглядеть того «благодатного закона, чтобы очистить душу от греха».

Продукция Печатного двора не залеживается. Но не сдает свои позиции и рукописная книга. Она быстрее откликается на спрос, отзывчивее к читательскому вкусу. Рукописные сборники составляются по запросам и наклонностям высших и средних слоев населения, играя своеобразную роль нынешних «толстых журналов».

Литература, своя и переводная, школа, пока только своя, в своем развитии уже вошли в столкновение с исключительно церковным характером древнерусской образованности. И так во всем и всюду: в домашней обстановке и в быту, в учении и искусстве, в культуре событийной и обиходной мы видим новации, связанные с западным влиянием, перенятые, переосмысленные (или, напротив, отторгнутые) на отеческой основе. В конечном счете под воздействием начавшихся процессов секуляризации сознания зашаталась и затрещала вся прежняя система православных ценностей и стала выстраиваться система новая. В духовном плане это и было одним из самых важных завоеваний века.

Старое и новое раскалывало не только сам век, но и человека, живущего в нем. Это сочетание порой оборачивалось настоящей жизненной драмой, приводило к крайностям и порождало такие яркие типы, как протопоп Аввакум или боярыня Морозова. Впрочем, для общества был, по-видимому, характерен другой тип, который воплотил в себе царь Алексей Михайлович. Это был тип переходный; по образному определению В. О. Ключевского, «в этом лице (в лице Алексея Михайловича. — И.А.) отразился первый момент преобразовательного движения, когда вожди его еще не думали разрывать со своим прошлым и ломать существующее. Царь Алексей Михайлович принял в преобразовательном движении позу, соответствующую такому взгляду на дело: одной ногой он еще крепко упирался в родную православную старину, а другую уже занес было за ее черту, да так и остался в этом нерешительном переходном положении»[473].

Действительно, начинал свое царствование второй Романов вполне традиционно. Примыкая к ревнителям, он поддерживал их стремление к оцерковлению всего быта и склада русской жизни, наведению духовного «порядка» в обществе. Атмосфера же конца правления Тишайшего во многом была иной. Разумеется, царь по-прежнему оставался глубоко верующим человеком. Но век утрачивал свойственную средневековой культуре и сознанию монолитность, и с этой утратой менялись сами люди.

Алексей Михайлович — не исключение. Со второй половины XVII столетия все Московское государство медленно стало сворачивать на путь европеизации. Было бы неправильно считать, что современники не замечали происходящих перемен. Но в сознании того же Тишайшего новшества воспринимались и трактовались как дальнейшее развитие традиций, как верность принципам. Потому и нападки сторонников старины воспринимались как оскорбление, бунт, невежество. Да и происходило все крайне медленно: старого было много больше, чем нового, а само новое, укореняясь, исподволь меняло форму, отчего не резало слух и не бросало в жар. Конечно, для традиционалистов вся эта «прельщающая пестрота» была совершенно неприемлема и оскорбительна. Там, где новаторы наслаждались «дивным узорочьем» и красотой, они видели отступление и отступничество. Для них это не развитие — погибель, крушение святорусской старины.

Новшества по-разному входили в жизнь царя. Чаще всего — как увлечения, которым он предавался всем сердцем. К таким увлечениям последних лет жизни Тишайшего по праву можно отнести придворный театр.

Впервые Алексей Михайлович попытался создать театр еще в 60-е годы. Позднее Я. Рентенфельс уверял, что новому увлечению царь обязан иностранным послам, от которых он узнал, что «перед европейскими государями часто дают театральные представления с хорами и иные развлечения ради препровождения времени и рассеяния скуки», и «как-то неожиданно приказал представить ему образчик сего»[474]. Однако трудно представить, чтобы во время официальной церемонии послы осмелились вести разговор о театральных представлениях. Скорее всего, первые сведения о сценических «потехах» царь получил из посольских отчетов собственных дипломатов. Так, вернувшийся от тосканского герцога Фердинанда (1659) посланник В. Б. Лихачев в следующих выражениях описывал увиденное: представление было устроено в палате «в шесть перемен (интересен термин из «обеденного» церемониала, к которому вынужден был прибегнуть Лихачев за отсутствием в древнерусском языке понятия действие. — И.А.); да в тех же палатах объявилося море, колеблемо волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди… Да спущался с неба сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живы, ногами подрягивают… А в иной перемене объявилось человек пятьдесят в латах и почали саблями и шпагами рубитися и ис пищалей стреляти и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса и танцуют, и многие диковинки делали…»[475].

Памятуя о любознательности Тишайшего, не приходится сомневаться, что подобные сообщения должны были живо интересовать его. Однако в 60-е годы обзавестись собственным театром не удалось — многочисленные заботы, обрушившиеся на Алексея Михайловича, на время погребли всю затею.

К мысли о «комедийных потехах» вернулись только в 1672 году, возможно, потому, что Алексею Михайловичу очень захотелось потешить свою молодую супругу Наталью Кирилловну Нарышкину. Организация театра легла на плечи А. С. Матвеева, который как никто другой подходил для новой затеи и по своей должности начальника Посольского приказа, и по горячему интересу ко всему необычному. В мае 1672 года полковнику Николаю фон Стадену приказано было ехать к курляндскому герцогу и приискать среди прочих мастеров двух человек, «которые б умели всякие комедии строить». В случае неудачи следовало привести «режиссера» из Швеции или Пруссии[476].

Поиски фон Стадена закончились неудачей: нужные люди не были сысканы, так что поневоле пришлось обратиться к «своим» иноземцам. Было названо имя протестантского пастора Иоанна Готфрида Грегори, которому предстояло выступить в роли сочинителя и постановщика пьес. Это вовсе не обрадовало пастора, но деваться было некуда. По словам очевидца и помощника Грегори, саксонца Л. Рингубера, желание царя «забавляться комедией» для всех равнялось закону[477]. Грегори приказали «учинити комедию, а на комедии действовати из Библии Клигу Есфирь». Так появилось знаменитое «Артаксерксово действо» — переводная немецкая пьеса[478], ставшая в истории русского театра первой.

Вместо профессиональных «комедиантов» на сцене стали играть «иноземцывы дети» из школы пастора{3}, а в последующем — жители Новомещанских и иных московских слобод. Если вдуматься, это вполне закономерно. Иностранная труппа с ее чисто светским репертуаром, привычкой играть «вольно… пред всякими людьми», едва ли могла подойти царскому двору. К этому была просто не готова публика. Причем дело не только в языковом барьере. «Потеха» адресовалась великому государю и изначально соотносилась с его знаниями и вкусами. А вкусы эти были достаточно консервативны и могли «переварить» пьесу лишь на сюжет религиозный, отвечающий идейным и эстетическим привязанностям Алексея Михайловича. Да и понималась «потеха» прежде всего как служба, то есть в рамках, привычных для общения подданных с государем: актеров при необходимости заставляли разучивать роли «денно и нощно за караулом»; темы пьес определяли государевым указом; наконец, сама постановка должна была смахивать на некую, привычную русскому человеку смесь из церковной службы и придворного церемониала. Сомнительно, чтобы приезжая труппа сумела бы соответствовать всем этим непривычным для нее требованиям. Здесь надо было начинать с чистого листа, заново диктуя свои правила игры.

Премьера состоялась 17 октября 1672 года. Первыми зрителями «Артаксерксова действа» были Алексей Михайлович, придворные, царица и царевны — дочери и сестры Тишайшего. Последние, впрочем, следили за происходящим на сцене из-за особой решетки, которая заслоняла их от взглядов придворных. Конечно, лучшего символа положения женщины в переходную эпоху трудно придумать: новому внимали, сидя в… клетке, прутья которой, впрочем, были уже надломлены!

Несмотря на всем известный библейский сюжет, зрители испытывали определенные трудности: условность театра сталкивалась с привычным, сакральным восприятием библейского текста. Происходящее на сцене казалось не иллюзией жизни, а самой жизнью, явственно воскресшим прошлым. Грегори пришлось прибегнуть даже к обширному предисловию, чтобы подготовить зал, разъяснить условность связи прошлого с настоящим. Пьеса имела ощутимый нравоучительный подтекст, и зрители должны были лишний раз убедиться, «како гордость сокрушается и смирение венец приемлет». Для Алексея Михайловича, который всю свою жизнь осуждал «гордость» своих подданных, эта мысль была по сердцу, и он, несомненно, горячо аплодировал бы ей, если бы был знаком с подобным способом поощрения актеров.

Были в пьесе вещи совершенно необычайные и непривычные. Ряженый царь Артаксеркс воспылал любовью к гордой красавице Астини. Зрители увидели все перипетии его любовных переживаний. Царь требовал, чтобы спальники привели царицу: «Аз ее желаю, ее, взирая, лобзати»; оставшись же в одиночестве после ее изгнания, он мучается: «Аз ныне в едине на вдовем одре лежу, чрез всю долгую нощь, не обретаю же покоя, услаждения, ниже любви». Затем любвеобильное сердце Артаксеркса открылось для Эсфири. Это была уже чисто мирская любовь, осуждаемая в прежней литературе, а теперь вынесенная на зрительский суд.

Замечательно, что в пьесах, поставленных для царя и его окружения, утверждались взгляды новые, непривычные. Актеры декламировали со сцены:

Наконец-то настал тот желанный день,

Когда и нам можно послужить тебе,

Великий государь, и потешить тебя!

Для современников само сочетание высокого «послужить» с низменным «потешить» резало слух. Но вот они, перемены, затронувшие святая святых, государеву службу: отныне она раздвигала свои рамки, побуждая подданных усваивать новый, абсолютистский смысл. Театр вслед за царем провозглашал, что всякая служба почетна, лишь бы была службой государю. Жизнь показала, что без такого взгляда трудно было бы одеть природного дворянина, с презрением взиравшего на приказных, в партикулярное или иное какое, не военного образца, платье. Новое зрелище таким образом изначально не отрывалось от нужд государственных и было призвано укреплять царскую власть.

Первая пьеса открывалась славлением Тишайшего:

О, великий государь, пред ним же христианство припадает,

Великий же и княже, иже выю гордого варвара попирает!

От силы бо твоего скипетра все страны севера, востока и запада

Трепещут и смиренно твоему державству себя повинуют.

Ты самодержец, государь, и обладатель россов,

Еликих солнце весть, великих, малых и белых,

Повелитель и государь Алексей Михайлович!

Пьеса, не прерываясь, продолжалась десять часов. В этом она более походила на привычную церковную службу с той разницей, что царь не стоял, а сидел. Происходящее на сцене уместно сравнить с любительской постановкой, в которой главные действующие лица — «неискусстные и несмысленные» актеры-«отрочата». Тем не менее «комедия» имела успех. Фридрих Госенс, единственный взрослый среди актеров, был возведен за исполнение роли царя Артаксеркса в чин… прапорщика. Утвержденная Алексеем Михайловичем мера поощрения также отражала взгляд на новую забаву как на разновидность службы государю.

Следом за первой пьесой появились другие — «Иудифь», «Жалостная комедия об Адаме и Еве», «Иосиф». Преемник умершего пастора Грегори Гивнер поставил «Темир-Аксаково действо» («Повесть о Баязете и Тамерлане»). Стефан Чижинский, преподаватель Киево-Братской духовной школы, сочинил комедию «Давид и Голиаф». С придворным театром оказались связаны две пьесы Симеона Полоцкого. Правда, сведения об их постановке отсутствуют. Но тексты с правкой автора сохранились.

Все пьесы имели общие черты, продиктованные уровнем зрителя, — библейский сюжет, незамысловатая фабула, подчеркнутый пафос и грубая шутка, оформленная «словесным озорством». Во всех пьесах авторы и актеры не уставали восхвалять Алексея Михайловича. Царь — Бог земной («О, царь вселенныя, ты Бог еси земный»); царь — «столп мудрости»; он строг и милостив — гордость сокрушает и смирение поощряет. Верный себе Симеон Полоцкий привнес в театр немалую толику назидательности. Его драматургия носила учительный характер: взывала к зрителю, включая и самого важного из них — государя; стремилась исправить настоящее, дать некий образец для него.

Кроме пьес, Алексей Михайлович увидел балет «Орфей» — переработку виттенбергского балета «Орфей и Эвридика». Как уже упоминалось, он вызвал немалые сомнения у благочестивого Тишайшего. Впрочем, несмотря на отдельные шероховатости, новая забава доставляла Алексею Михайловичу огромное удовольствие. Театр, как диковинная игрушка, увлек и захватил его. При этом Тишайший оставался верен себе. Дни и место представлений часто зависели от царского настроения и каприза. Захотел царь «потешить» себя или семью — тотчас объявлялось представление. За год для «комедий» отвели и отстроили три помещения — палаты в доме покойного И. Д. Милославского и в Аптекарском приказе, а также хоромину в Преображенском (на нее пошло 542 бревна, каждое в четыре сажени длиной). Декорации кочевали по этим помещениям, точно цыганский табор. Причем случалось так, что следовало перевезти их и установить на новом месте за один день. Такая поспешность оборачивалась порчей декораций, но разве подобная мелочь могла помешать стремлению услужить государю?[479]

Разнообразнее становились формы поощрения актерского рвения. На Масленой неделе 1673 года актеры, сыгравшие в новой пьесе «Иудифь», были допущены к руке Тишайшего. Это было столь необычно, что подьячие поспешили особо отметить происшедшее: «А наперед сего из Посольского приказу пасторы и иноземческие дети великого государя у руки не бывали». В оговорке подьячих — вся мера восторга Алексея Михайловича. Ведь он допустил к руке служителей «лютого» Лютера.

Со смертью Алексея Михайловича «потешная хоромина» быстро пришла в запустение. «Комедии минулись», труппа распалась, а главный устроитель зрелищ, боярин Матвеев, отправился в ссылку. Но едва ли кто-то осмелится утверждать, что театр царя Алексея остался пустоцветом.

Атмосфера последних лет царствования Алексея Михайловича может быть определена как предреформенная. Изменения касались главным образом верхов страны, политической и интеллектуальной элиты — прослойки немногочисленной, но чрезвычайно влиятельной, — ведь именно в этой среде формировался и реализовывался правительственный курс. Было бы ошибочно преувеличивать глубину и темпы преобразовательного движения. Но несомненны два результата, превращавшие правление второго Романова в стартовую площадку для грядущих перемен.

Во-первых, элита постепенно свыкалась с мыслью, что новое, пришедшее с Запада, совсем необязательно ведет к погибели. Возможные перемены перестали вызывать отторжение и страх. Или, по крайней мере, дополнились чувством любопытства и стремлением заглянуть в будущее.

Во-вторых, стали обсуждать возможные варианты перемен. В конце 60-х годов в Москве сложились две враждебные партии. Грекофильская, старомосковская, во главе которой оказался монах Епифаний Славинецкий, и западническая, возглавляемая Симеоном Полоцким. Представители киевской учености — оба были выпускниками Киево-Могилянской академии, — они тем не менее принадлежали к двум разным поколениям, которых разделяли не только годы, но и культурная ориентация. Епифаний, при всей своей учености и знании языков, православно-традиционен. Симеон Полоцкий закончил школу уже после того, как митрополит Петр Могила придал ей выраженную латинскую окраску, и потому не чурался католической культуры. Он — латинист и полонофил.

Латинствующие уже не страшились привнести в придворный обиход новые ценности, усвоенные и перенятые на Западе. Полоцкий, завоевав себе звание первого поэта, прививал двору вкус к польской культуре и знакомил верхи с культурой барокко. Первый общеевропейский стиль, появившийся на Руси, был усвоен достаточно быстро, поскольку многие старые ценности были созвучны барочным. И прежде всего идея Бога как первопричины и цели земного существования. Но барокко, возрождая идеалы Средневековья, не разрывало с традициями эпохи Возрождения. И именно эта сторона пересаженного на русскую почву стиля позволила ему выполнить здесь еще одну, пропущенную в культурном развитии страны функцию — ренессанса. Русская культура при Алексее Михайловиче открывала для себя человека. В том смысле, что человек этот стал ей интересен сам по себе, как личность. К личности адресует свои назидательные силлабические вирши Полоцкий; личность вглядывается в нас с картин «парсунного письма» — еще не портретов, но уже и не икон; она страдает, взывает к помощи и горько смеется в безымянных сатирических произведениях «бунташного столетия».

Примечательно, что для раскольников равно плохи и Епифаний, и Симеон. «Блюдитеся, правовернии, злых делателей: овчеобразные волки Симеон и Епифаний», — ярится протопоп Аввакум, который не принимает ни греческого, ни тем более латинского направления — для него и то и другое опасно и чуждо.

Полоцкий объявился в Москве почти одновременно с Аввакумом. Последний только что приехал из сибирской ссылки; первый принужден был оставить Полоцк. При удивительном умении приспособиться Симеон понимал, что приветственные вирши — «метры», когда-то им сочиненные и оглашенные перед Алексеем Михайловичем, не будут забыты вернувшимися литовскими властями. В поисках спасения и удачи он удалился в Москву. Он приехал сюда учительствовать. Но не в том высоком смысле, как это делали ревнители — это именно школьное учительство. Потому Полоцкий поначалу скромен и невзыскателен — прожить бы как-нибудь. Аввакум, напротив, весь в нетерпении и ожидании. Он прибыл «взыскать» с царя старое «благочестие» и ощущает себя почти пророком. «Яко ангела Божия прияша мя государь и бояря, — все мне рады», — вспоминал он в «Житии».

Это совпадение не осталось незамеченным для самих героев. Позднее Аввакум примется иронизировать по поводу искательства «Семенки-чернеца». Сам-то протопоп, которого прочили в царские духовники и перед которым ломали шапки, напротив, покровительства не искал и на искушение — отступиться от древнего русского благочестия и за то возвыситься — не поддался. Итог известен: для Аввакума вскоре начался новый круг страданий. «Нам де с тобой не сообщно», — объявил в 1667 году непокорному протопопу Артамон Матвеев, окончательно отчаявшийся сломить Аввакума. Симеон Полоцкий, напротив, быстро пошел вверх. Ему даже доверили уговаривать Аввакума. Старец, конечно, для этого совсем не годился. Не только потому, что для него раскол — одно невежество и пустое упорство. Он исходил из других ценностей, и мысль его вращалась в иных областях. «Острота, острота телесного ума! да лихо упрямство; а се не умеет науки!» — якобы сказал Полоцкий протопопу, совсем не понимая, что тем самым сильно польстил ему. Для Аввакума ведь наука старца ничего не стоила — «бесовское мудрование римского костела».

В Москве Полоцкий нашел свое призвание — и как поэт, и как наставник. В Литве он так бы и остался скромным учителем «братской школы», автором виршей, которые после его] кончины скорей всего отправились бы в печь. «Ума излишком, аж негде девати, купи, кто хочет! а я рад продати», — сетовал старец, записавший себя в неудачники. Но ему повезло, царский двор оказался как раз тем заветным «покупателем ума», о котором столь страстно мечтал постриженник Богоявленского монастыря. И главным почитателем — или покупателем — его таланта стал Алексей Михайлович.

Надо, однако, отдать должное и самому Полоцкому. Он; сразу сообразил, что от него ждут, и если Аввакум всю жизнь «работал Богу», то Полоцкий, не мудрствуя, «работал I царю», создавая идеальный образ монарха. Уже в самых ранних его стихах царь — это солнце, которое всех «согревает, блюдет, освещает, як отец питает».

Характерно, что «латинства» Полоцкого, который появился в Москве всего через 16 лет после Епифания Славенецкого и других киевских старцев, мало кто сторонился. Напротив, он делает стремительную карьеру. Алексей Михайлович доверяет ему обучение своих детей. Все это ново и совершенно немыслимо для первой половины столетия. Такого подозрительного православного монаха, ходившего слушать лекции в Виленскую иезуитскую академию, не только не пустили бы в царский терем, но, пожалуй, отправили бы в северный глухой монастырь на исправление.

Полоцкий работал много и прилежно, заслужив репутацию «мужа благоверного, церкви и царству потребного». Придворная культура и обиход ему многим обязаны. С его именем связаны даже перемены в придворном церемониале, когда к привычным молитвам и торжественным обедам прибавились разнообразные «диалоги», «декламации», «приветства» (панегирики) и иные речи. Поэзия становится проявлением хорошего тона, и уже члены царской фамилии, подражая своему поэту-дидаскалу, увлеченно занимаются ею. Правда, для них это не более чем развлечение, тогда как для Полоцкого — почти профессия. Но это, конечно, не мешает ни ему, ни его последователям формировать настоящую идеологию абсолютизма, во многом унаследованную Петром. Симеон настойчиво проповедовал мотивы общественного блага, а это значит, что для современников Петра любимая тема царя-реформатора не стала совершеннейшей новостью. Поучая от имени уже умершего Алексея Михайловича царя Федора, Полоцкий станет требовать суда равного, нелицемерного. Монарх, по Полоцкому, — олицетворение и воплощение закона, он «правосудом… мир возвеселиши». И здесь также — невольный спор с Аввакумом, объявляющим равенство всех перед Богом.

Речи Полоцкого назидательны, книги душеполезны. Это связывает их с приязнью боголюбов к проповеди. Но одновременно его произведения по-светски познавательны и по-государственному необходимы, они формируют новую эстетику и новое сознание. Поэтому даже в конце XVII века, когда латинствующие подверглись гонению, едва ли можно было признать торжество грекофилов полным. В обществе уже укоренилась тяга к гуманитарным и культурным ценностям западного образца. Другое дело, что с началом Петровской эпохи и латинствующие стали восприниматься достаточно ортодоксально. То, что при Алексее Михайловиче казалось безумно смелым, стало вполне заурядным. Иные времена требовали иных форм.

Во второй половине 60-х годов в царском окружении выдвинулся Артамон Сергеевич Матвеев. Он и до этого был человеком, близким государю, лицом доверенным, к которому царю незазорно было обратиться с ласковым «друг мой, Сергеевич». Ему государь верил как самому себе. «Приезжай поскорее, — взывал он к Артамону, перемешивая в своих письмах титулярные формы обращения с чувством искренней приязни, — мои дети осиротели без тебя. Мне не с кем посоветоваться».

Многие годы Артамон Сергеевич занимал должности второстепенные, теряясь в обществе людей родовитых, первостатейных. Он долго тянул лямку стрелецкого головы и стольника, прежде чем добрался до чинов заметных. В 1669 году, по возвращении с Глуховской рады, ему поручили Малороссийский приказ. Уже тогда многим было ведомо, что Артамон, хоть и числился товарищем при после Г. Ромодановском, был истинным «умиротворителем» очередной казацкой замятии. Он и с казаками умел столковаться, чего нельзя было сказать об Ордине-Нащокине.

Два года спустя Матвеев получил Посольский приказ и стал думным дворянином. Кроме того, под его начало перешли Стрелецкий и Казанский приказы. Царь ценил Артамона за исполнительность, вкрадчивость и умение не перечить.

Надо вспомнить, что Алексей Михайлович крепко натерпелся от своих фаворитов, переходя от восторженного к ним отношения к разочарованию. Морозов по возрасту не слишком годился в друзья и при всех своих заслугах отличался большим сребролюбием. Никон из «собинного друга» обратился, перефразируя Алексея Михайловича, в «собинного врага». Ордин-Нащокин годился более в советчики: душевной теплоты с ним никогда не было. Другом был Федор Ртищев, но его крепко — крепче, чем самого царя — подкосила смерть воспитанника, царевича Алексея Алексеевича. После 1670 года он отошел от государственных дел, которые всегда были для него ношей обременительной, отвлекающей от главного — милосердия. Был еще стольник Афанасий Матюшкин, сверстник и родственник, такой же страстный поклонник «красной птичьей охоты», как и Алексей Михайлович. Мы видели по письмам сильную привязанность Тишайшего к двоюродному брату. Но Матюшкин, хотя и уселся на думную скамью вместе с Матвеевым, в государственных делах ему, несомненно, проигрывал — не тот ум и не та хватка.

Артамон Сергеевич был интересен в повседневном общении, проявляя именно здесь неожиданно большую смелость и энергию. В придворной среде долгое время процветали грубые развлечения, неумеренность, склонность к пьянству. В доме Матвеева были заведены другие порядки. Гости являлись не напиваться, а общаться. Хозяйка дома, шотландка Гамильтон — по-русски Евдокия Григорьевна — потчевала гостей не только первой чаркой, но и разговором. В. О. Ключевский не без иронии назвал матвеевские приемы «журфиксами»: зная интересы хозяина, можно предположить, что беседы здесь велись преимущественно светские, отличные от жарких богословских споров ревнителей в доме Федора Ртищева.

Матвеев завел музыку, некогда решительно изгнанную как развлечение бесовское, скоморошье, и развлекал гостей игрой на органе, фиоле и «скрипицах».

Как в свое время Морозов, Матвеев сильно продвинулся в связи со второй женитьбой царя. Частые роды расшатали здоровье первой жены Алексея Михайловича — царицы Марии Ильиничны. Тем не менее ей приходилось вести обычный образ жизни, следуя за государем, который много разъезжал по подмосковным дворцовым селам, ближним и дальним монастырям.

26 февраля 1669 года царица родила дочь Евдокию. Роды были тяжелые. Младенец не прожил и трех дней. Следом, 4 марта, скончалась царица. Скорбь на этот раз надолго обосновалась в царских покоях: в мае того же года умер четырехлетний царевич Симеон. Алексей остался с двумя хворыми сыновьями, Федором и Иваном, и шестью дочерьми, Евдокией, Марфой, Софьей, Екатериной, Марией и Феодосией, которые в отличие от царевичей отличались отменным здоровьем и энергией.

Сорокалетний Алексей Михайлович не собирался долго ходить во вдовцах. Уже осенью было объявлено о намерении государя жениться. Это значило, что пришла пора свозить лучших невест в Москву для царского выбора.

Сам обычай выбора, по мысли историка И. Е. Забелина, возник тогда, когда высоко поднявшиеся московские князья уже не могли сыскать себе православную невесту среди равных из-за упразднения суверенных русских княжеств и крушения последних православных царств. Оставалось выбирать жену среди собственных подданных. Но это имело неудобство — возвышение одного аристократического рода превращало его «в совместника самодержавному роду» (определение И. Е. Забелина). Для московских государей, еще хорошо помнивших о временах удельных, это было слишком болезненно. Выход нашли в придании выбору «всенародного характера», когда в учет бралось не происхождение, а только личные достоинства соискательниц, их дородность, красота и здоровье, столь необходимые для главного «призвания» царицы — чадородия. Понятно, что приискивая сыну Василию жену среди 1500 дворянских девиц, Иван III совсем не собирался осматривать каждую. Но формально участвовали все, кто имел на то основания. В итоге и люди вельможные, и малопородные уравнивались в своем бесправии, и никто не мог похвастаться тем, что предпочтение отдано высоте его рода в ущерб другому.

Подобные соображения, может быть, и утратившие к XVII столетию свою остроту, были вполне усвоены Романовыми. Это хорошо видно и по смотринам царских невест, и по печальной судьбе царских дочерей, которых выдавать за своих «холопов» было зазорно, а на сторону, за иноверческим окружением, — нельзя. Здесь царевны могли позавидовать дворянским и боярским дочерям. Тем — семейный удел, им — келейное прозябание.

Сохранился список девиц, избранных красавиц, удостоившихся чести с поздней осени 1669 года до весны 1670 года участвовать в смотринах. В ноябре — 28-го и 30-го числа — государь изволил лицезреть 12 девиц, среди которых была дочка князя Г. Долгорукого и две внучки печатника, думного дьяка Алмаза Иванова; 4, 12, 17, 20, 29 декабря к смотру были приглашены еще 19 красавиц; 3 января перед царем предстали две девицы. Затем последовал почти месячный перерыв. В феврале смотрины возобновились. 1 февраля в числе четырех «соискательниц» во дворец была привезена и будущая царица — воспитанница Артамона Матвеева Наталья Кирилловна Нарышкина. Всего же в феврале (1-го, 11-го и 27-го числа) перед царем прошло 13 девиц. 11, 12, 17 марта к этому списку прибавилось семь дворянских дочерей, а в апреле (1-го, 5-го, 13-го, 17-го числа) — еще 17, причем почти все — из провинциальных городов: Великого Новгорода, Владимира, Рязани, Суздаля, Костромы. В последний день из Суздальского Вознесенского девичьего монастыря приехала Авдотья Беляева, главная соперница Нарышкиной[480]. Ее сопровождали родной дядя Иван Шихарев и бабка, старица Ираида, под присмотром которой, по-видимому, девушка-сирота воспитывалась в обители.

Приглянувшихся Алексею Михайловичу дворянских дочерей забирали на Верх — женскую половину царского дворца — до окончательного решения. Среди других оказалась здесь Наталья Нарышкина. Позднее завистники и недоброжелатели царской избранницы пустили слух, что по бедности при отце своем, служившем одно время в Смоленске стрелецким головою, Наталья Кирилловна бегала по городу в лаптях.

Конечно, это преувеличение. Однако дворянский род Нарышкиных не мог похвастаться ни высоким положением, ни чинами. Нарышкины издавна тянули службу, и их родословное дворянское древо было щедро украшено ветвями тупиковыми, обрубленными — сгинул, умер от ран, убит. Дед Натальи Кирилловны (прадед Петра Великого), Полуект Борисович, вместе со своим братом Поликарпом благополучно пережил Смуту. В 20-е годы Полуект значился по тарусской десятне со средней дачей выборного дворянина в 414 четвертей. Погиб он под Смоленском, в полках М. Б. Шеина, успев записать своих детей жильцами. Угодив в московский список, Нарышкины могли несколько быстрее двигаться по служебной лестнице. Дед Петра, Кирилл Полуектович, до счастливой перемены в своей жизни — свадьбы дочери — дослужился до оклада в 38 рублей и 850 четвертей земли. По московскому списку он числился в стольниках, и это, скорее всего, было бы венцом его карьеры, и без того довольно успешной благодаря покровительству Матвеева. Но судьба сложилась иначе, и Кириллу Полуектовичу уготовано было боярство «по кике».

Старшая дочь стольника, девятнадцатилетняя Наталья Кирилловна, по преданию, еще ранее приглянулась овдовевшему царю. Будущая царица жила в доме Артамона Сергеевича, где ее якобы в один из наездов и углядел Алексей Михайлович. Однако царь все же решил соблюсти приличия и от традиционного смотра не отказался.

Существует и иная версия. По свидетельству Рентенфельса, царь «потаенным ходом» ходил в дом к Матвееву и из тайника (!) наблюдал за собранными у Артамона Сергеевича для смотра девушками. При этом его интересовали не только внешний вид возможных избранниц, но и их поведение и духовные качества. Нарышкина царю понравилась, и он, «будучи проницательного ума, без проволочек с первого же раза избрал [ее] себе в сожительницы». Сама свадьба для невесты, ее покровителя и родных якобы была полной неожиданностью и свершилась тотчас по объявлению царской воли[481].

Однако представлять себе все дело так, как его живописал Рентенфельс, — значит совершенно не знать московские традиции и царя Алексея. Наиболее вероятных «претенденток» брали не в дом Матвеева (это означало отдавать их на заклание сопернику), а, как уже говорилось, на женскую половину дворца. Царь, хотя и прислушивался к Артамону Сергеевичу, но все же не до такой степени, чтобы путаться в том, кто особенно пришелся ему по душе. Это в 1647 году он мог, поддавшись внушению Б. И. Морозова, забыть Всеволожскую и отдать платок Милославской. В 1670 году такое бы не прошло. Скорее всего верно другое: царь, даже после знакомства с Нарышкиной, все еще колебался — ведь он действительно имел дело с настоящими красавицами!

Но и это не все! Существует еще одна, прямо-таки романтическая версия знакомства царя с Натальей Кирилловной, якобы рассказанная академику Якобу Штелину, автору «Подлинных анекдотов о Петре Великом», графиней М. А. Румянцевой — внучкой А. С. Матвеева.

Начало этой версии совпадает с сообщением Рентенфельса. Первая встреча царя с Нарышкиной состоялась в доме Матвеева. Тишайший заприметил девушку, когда она вышла к гостям, чтобы по традиции приподнести чарку с водкой. Алексей Михайлович вступил с ней в беседу, и бойкая Нарышкина, не особенно смущаясь, — вот они, последствия матвеевских «журфиксов»! — учтивыми и разумными ответами расположила государя к себе. Прощаясь с Матвеевым, царь поинтересовался: не ищут ли родители мужа для этой девицы? Артамон Сергеевич ответил положительно, посетовав на то, что небольшое приданое отпугивает женихов. Алексей Михайлович прозрачно намекнул, что есть еще люди, которые красоту и достоинство девушки ставят много выше размеров приданого, и пообещал помочь своему любимцу в поисках.

Царь и дальше не утратил интереса к Нарышкиной. Когда Матвеев пожаловался ему на молодых людей, которые, что ни день, приходят полюбоваться красотою воспитанницы, не помышляя при этом о женитьбе, Алексей Михайлович успокоил его: «… Я оказался удачливее тебя и нашел жениха, который, возможно, придется ей по вкусу. Это весьма почтенный человек и мой добрый знакомый… Он полюбил твою подопечную и хотел бы жениться на ней и составить ее счастье. Хотя он еще не открыл ей своих чувств, она его знает и, надо думать, не отвергнет его предложение».

В полном соответствии с жанром «подлинных анекдотов» и галантного «политеса» осьмнадцатого столетия умница Матвеев и тут продемонстрировал невероятную недогадливость. Воспитанница ведь захочет узнать имя посватовавшегося, и «против этого, по-моему, трудно возражать», объявил он. Царь был наповал «сражен» столь веским аргументом и сдался: «Что ж, скажи ей, что это я сам…»

Бессмысленно в этом семейном предании пытаться отсеять вымысел от правды. В том, как его со слов графини записал Штелин, слишком много от XVIII века и очень мало от века XVII. Как мы видели, все было куда будничнее и прозаичнее.

Замечательно, что «бескорыстие» Алексея Михайловича — тема не только семейного предания, но и народного восприятия Тишайшего. В одной из народных песен об Алексее Михайловиче царское окружение, включая самого Никона (!), не советует ему брать в жены Наталью Кирилловну, поскольку ее отец «не знатно он, не богато живет», у него «земля не богатая, не фамильная». Алексей Михайлович отвечает как истинный добрый молодец, которого не интересует богатство: «Мне не нужно богатства, а нужна его доченька Наташенька…» В итоге все кончается благополучно — свадебным пиром[482].

18 апреля 1870 года на Верху прошел второй смотр. Царь, однако, никому не отдал платок, и девицы были отпущены. Любопытно, что после этого во дворец вторично призвали Авдотью Беляеву. Ее дядя этим был чрезвычайно обрадован. Он вообще много суетился и очень неуклюже — откуда опыт-то взять — подталкивал дело. Кто-то ему шепнул, что боярин Хитрово нашел у его племянницы «изъян» — худые руки. Расторопный Шихарев попытался столковаться с «дохтуром Стефаном», чтобы тот опроверг столь опасное мнение. Он даже придумал, как доктор узнает при осмотре Беляеву. Девица должна была «перстом за руку придавить, потому ее и узнаешь». Для верности Шихарев подпустил слезу: племянница его «беззаступная» сирота.

В Российском государственном архиве древних актов сохранился список участниц последнего государева смотра с небольшим потускневшим крестиком напротив имени Натальи Кирилловны. Зная о всех последующих переменах в царской семье, невольно приписываешь этой «бюрократической пометке» смысл мистический: царь кивнул, дьяк сделал пометку, год спустя родится Петр — история в самом деле кажется сотканной из случайностей!

Случайностей действительно было много. Потому что тотчас, как стало известно о намерении Алексея Михайловича избрать Нарышкину, была составлена интрига с подметными грамотками. 22 апреля во дворце были подняты два «воровских» письма. Текст писем не сохранился. Приказные предпочли передать содержание иносказательно, как часто делалось при изложении «воровских», «непригожих» слов о государе. «Такого воровства и при прежних государях не бывало, чтобы такие воровские письма подметывать в их государских хоромах, а писаны непристойные [слова]…» (окончание утрачено)[483].

Грамотки явно были обращены против Нарышкиной. Это видно из того, какое направление приняло следствие и как близко принял к сердцу все дело Алексей Михайлович.

Первое подозрение пало на Ивана Шихарева. Тем более что в его доме при обыске нашли травы — это извечное «ботаническое» проклятие российской истории! Царь приказал учинить расспрос боярам. Шихарев отрицал свою причастность к письмам. Но тут выплыли все проделки с проталкиванием Авдотьи и хвастовство Шихарева, что его племянницу уже взяли на Верх, а Нарышкину, напротив, с Верху свезли. Характерно, что эти речи были произнесены им в доме царского духовника Андрея Савиновича (Постникова), человека, способного повлиять на настроение государя.

Расспросы Шихарева ясность не внесли. Тогда подозреваемого приказано было пытать. Его приводили к огню и били кнутом, но он держался крепко и свою причастность к подметным письмам решительно отрицал. Следствие зашло в тупик. Однако грамотки «с измышлениями» столь сильно задели Алексея Михайловича, что он попытался раскрутить дело с другого конца. 24 апреля стали сличать почерки подьячих и дьяков с грамотками. Для этого всем грамотеям велено было написать несколько слов, взятых из подметных писем. Строчки специально подобрали, чтобы не раскрывать содержание писем. Тем не менее кое-что уловить можно. Надо было написать: «…Рад бы я сам объявил и у него письма вынел и к иным великим делам». Следовательно, подметчик намекал на еще какие-то известные ему преступления, помимо уже объявленного «великого дела» (о царской женитьбе?), причем не голословно — для доказательства имелись некие документы — письма.

Но кому тогда в подметных грамотках отведена роль злодея? Приказным надо было написать еще одно слово: «Артемошка». Не оно ли и есть ключ к интриге? Ведь «Артемошка» — это скорее всего Артамон Сергеевич. Значит, целясь в Наталью Кирилловну, палили по Матвееву, не без оснований опасаясь усиления его позиций после царской женитьбы. Позднее, будучи в ссылке, Артамон в своем письме к Федору Алексеевичу вспоминал про воровское послание с намерением учинить «препону» ко второму браку Тишайшего. Несклонные к разнообразию подметчики упомянули все те же «коренья», которыми Матвеев будто бы одурманивал и привораживал «несчастного» Алексея Михайловича. По Матвееву, все это подметчики-воры «умышляли» для того, чтобы оттеснить его от Тишайшего.

Сличение почерков успеха не принесло. Признано было, что иные «почерком понаходят», но «впрямь» ни один «не сходится». Смятение не улеглось. Всем было ясно, что дело здесь нечистое и замешаны люди самые высокие, вхожие в государевы комнаты. Ясно и то, что в передрягу под названием царские смотрины со своими раскрасавицами дочерьми без сильного заступника лучше не соваться — затопчут. Петр Кокорев в сердцах даже посоветовал всем дворянам дочерей своих «в воду пересажать, нежели их Верх к смотру привозить»[484].

Между тем рассерженный Алексей Михайлович не хотел оставлять дело незаконченным. 26 апреля прибегли к последнему средству. С Красного крыльца московским дворянам были показаны подметные послания и объявлено о большой награде тому, кто назовет или приведет их автора. Но и эта мера не принесла успеха. Так дело и повисло, перейдя в разряд неразрешенных.

Некоторые историки не без основания подозревают в причастности к письмам Богдана Матвеевича Хитрово, большого мастера по части интриг и заговоров. Понятны и мотивы, которыми мог руководствоваться дворецкий: зависть к Матвееву. Трудно сказать, насколько это догадка верна. В ходе расследования судьи вышли на некого кузнеца Василия, который донес о речах человека Артамона Матвеева Кирилла. Тот при нем, будучи в гостях, объявил: есть де у Артамона племянница и возят ее в Верх для сочетания брака за великого государя и той де девице за великим государем в супружестве не бывать. Не бывать в Верху и боярину Богдану Матвеевичу Хитрово.

Для осуществления своего замысла холоп Кирилл с неким монастырским служкой Василием сотворили «воровское письмо». Казалось, что извет кузнеца наконец-то выводил на авторов злополучных грамоток. Началось быстротечное расследование. Алексей Михайлович не посчитал за труд самому расспросить подозреваемых и даже устроил «следственный эксперимент» — велел отправиться на место преступления, требуя, чтобы холоп показал, где именно он подкинул письма. Если вспомнить, что год спустя, при всей заинтересованности в выяснении целого ряда обстоятельств движения Степана Разина (в частности, связи с Никоном), царь все же посчитал свое личное присутствие при допросе грозного атамана необязательным, то легко представить, сколь сильно он был задет в 1670 году.

Участники процесса вели себя по-разному. Дворовый человек заявил, что в гостях только и сказал, что Артамон Сергеевич девицу замуж отдает, а куда, за кого, а также про Хитрово и про «подметное письмо» — ничего не говорил. Кириллу дали 30 ударов кнутом и подпалили огнем — он повинился, что сам, никем не подученный, написал и подбросил две грамотки. Сделал же то, желая «от Артемона отбыта от холопства». А на Хитрово в той грамотке писал для того, что они с Матвеевым «живут в совете».

Расследование осложнялось тем, что кузнец объявил, что воровское письмо при нем писали Кирилл с монастырским служкой Иосифом. Он даже опознал письмо, когда следователи предъявили его в качестве доказательства. Но приведенный к расспросу и пытке монастырский служка держался твердо: ничего они с холопом Матвеева не писали. Между тем Кирилл в очередной раз привел следствие в замешательство. 3 мая, после того, как он показал царю и боярам места, куда «подметывал грамотки», Кирилл от своих слов отказался: оговорил себя напрасно.