Начало церковных реформ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начало церковных реформ

Едва ли те, кто подходил в эти июньские дни под благословение Никона, могли предположить, чем окончится это патриаршество. Между тем за шесть лет своего архипастырства Никон столь сильно сотряс основы религиозной жизни, что с ним не сравнится ни один из владык, обладавших посохом митрополита Петра ни до, ни после. Но Никон — это не только церковная реформа, приведшая к Великому расколу, а еще и впечатляющая схватка патриарха и царя, драматическая по сценарию и глубокая по историческому смыслу.

По замыслу и царя, и боголюбов Никон должен был провести в жизнь главную идею столичных ревнителей — реформировать церковь и церковную жизнь. Была сформулирована и программа этого реформирования. Однако новый патриарх был слишком самостоятелен, чтобы послушно следовать чьим-то указаниям. У него имелись свое понимание путей спасения и своя заглавная тема жизни. Никону и реформа была нужна в первую очередь для того, чтобы осуществить ее. Иначе говоря, реформа становилась для него не целью, а средством достижения цели более значимой — восстановления попранных прав священства. Именно для этого он потребовал при избрании чрезвычайных полномочий. Вместе с переменами и наведением порядка в церковной жизни это должно было привести к торжеству Правды и благочестия.

Потомки свели реформу Никона к реформе обряда и «книжной справе». Сам же Никон воспринимал свою деятельность много шире: как очищение и возвращение к подлинным основам христианской жизни, как торжество православного стиля. «Церковь не стены каменные, но каноны и пастыри духовные», — говорил патриарх. Поэтому и начинал он с нравственного оздоровления. Размах его помощи нуждающимся впечатляет: ни один из патриархов не был столь милосерден к убогим и нищим, как Никон. Здесь с ним мог поспорить только Алексей Михайлович.

Патриарх объявил настоящую войну пьянству. Через 17 дней по восшествии на кафедру он добивается от царя указа, который запрещает продажу горячительных напитков в праздничные и постные дни. На улицах уничтожают кабаки — отныне велено оставить по одному питейному дому на город. При этом строго запрещается продавать водку монахам и священникам — Никон всерьез озабочен нравственным состоянием духовенства, успевшего пристраститься к горькому зелью. Царь, как истинный ревнитель, принимает эти указы, несмотря на их видимую ущербность для казны[195].

Не менее энергично Никон обрушивается на все то, что связано с иноверческим влиянием, особенно католического или протестантского толка. В этом он выступает таким же ригористом, как и его будущие оппоненты из старообрядческой среды. По инициативе патриарха в конце 1652 года из Москвы выселяются на берег Яузы все иностранцы-иноверцы. По мысли Никона, если уж никак нельзя обойтись без всевозможных «немцев», то надо по крайней мере выстроить между ними и православными настоящую стену. Но если бы Никон обладал пророческим даром, он бы ужаснулся результатам устроенного им «исхода»: его стараниями на берегу Яузы был сотворен настоящий уголок Европы, который никогда бы не сумел появиться в самой Москве. Здесь бы он просто растворился, затерялся и, уж конечно, не приобрел магнетическую силу Образа Европы, заворожившего Петра.

Впрочем, в 1652 году все это выглядело весьма своевременной мерой: именно таких шагов ждали от своего патриарха ревнители. Но Никон очень скоро стал делать то, чего от него не ждали. По крайней мере, провинциальные ревнители.

Сама реформа включала в себя реформы обряда, богослужения и книжную «справу». Одной из задач было преодоление обрядовых и литургических различий с греческой церковью. Впрочем, сужая задачу, Никон пошел по крайнему пути: преодоление через подчинение русского обряда греческому.

Расхождения в обряде между восточной и русской православными церквями имели историческую основу. Уже в первые века христианства существовали различные уставы и тексты церковных служб. Когда Древняя Русь восприняла христианство, Византия знала два разнившихся между собою церковных устава: Иерусалимский, составленный в V веке преподобным Саввой Освященным, и Студийский (Константинопольский). Русь восприняла Студийский устав, преобладавший на момент крещения. Однако в XII–XIII веках в Византии предпочтение начали отдавать Иерусалимскому уставу. Московские митрополиты Фотий и Киприан следом за греческой церковью стали заменять Студийский устав на Иерусалимский. Но довести обрядовую реформу до конца не успели. С падением Константинополя эта проблема вообще потеряла на время свою остроту. Москва продолжала жить по прежним или, точнее, отчасти «переходным» обрядам, так что, когда знакомый нам книжник Арсений Суханов соглашался с греками, что все «у них старее», он ошибался. «Старее» как раз было в Москве.

К XVII столетию вся эта запутанная история с уставами была забыта и греками, и русскими, что и выявилось в споре старца Арсения. В итоге греки и русские, творя знамение, складывали разное число пальцев и по-разному творили поклоны; священники обходили амвон в разных направлениях — «посолонь» (по солнцу) и против солнца — и, следуя служебникам, рознились в произносимых молитвах. Все эти и иные различия в службе и обрядах не ускользали от внимания верующих, и уже в XV–XVI веках давали повод московитам утверждать, что они «честнее» греков. Те, мол, оступились и отступились, мы же от отцов стоим нерушимо.

Необычайная приверженность к обряду дала основание светским историкам говорить о формализме старинного русского благочестия. Уместнее, однако, говорить о типе русской религиозности, сводившей собственно веру к обряду и связанным с ним молитвенным формулам. Ограниченность подобного восприятия веры улавливалась самими людьми XVII столетия. Но таких было ничтожно мало в силу традиции и укоренившейся склонности к начетничеству. Призыв обращать внимание не только на букву, но и на смысл не находил в религиозной среде «московского замеса» ни понимания, ни сочувствия. В устройстве своего мироздания молитвенное сложение пальцев так, как складывали святые с потемневшей родовой иконы, казалось важнее всякого рода сомнительных новаций.

Больше того, со временем утвердился взгляд, что все, что не похоже и отлично от греческого, и есть высшее благочестие. Уже в одном этом положении кроется зерно будущей розни: ведь как можно заставлять походить на греков, если до этого все было напротив? И какова должна быть реакция на такое понуждение, ведущее не к спасению, а к погибели? Словом, если греческая церковь не крестится двумя перстами и троит аллилуйю, тем хуже для нее. Значит, именно она ложно толкует догмат Святой Троицы и неверно понимает отношения между двумя естествами Богочеловека. И то же в хождении в духовных процессиях: если греки ходят не по солнцу, а против, то, стало быть, они не хотят идти вослед Христу и предпочитают спускаться в страну мрака[196]. Так, или почти так рассуждали сторонники святорусской старины, находя в одной только древности подобных аргументов неоспоримую правду.

Сами греки по-разному относились к расхождениям в обряде и в церковных службах. Когда встретивший сопротивление своим реформам Никон поспешил заручиться поддержкой константинопольского патриарха Паисия и вынес на его суд вопрос о разночтениях в уставе, ответ был обескураживающим: главное — единство в догматах, в исповедании веры. Различия же в обрядах разных поместных церквей вовсе не страшны. И такое помимо константинопольского патриарха подписали двадцать четыре митрополита и четыре епископа![197] Понятно, что такой подход был чужд русскому человеку, будь то сторонник или ярый противник патриарших реформ. По их общему мнению, обряд требовал немедленного исправления, стоило лишь признать его ошибочным или даже несовершенным.

Но были и другие греки, совсем не склонные к спокойному созерцанию розни в обрядах и службах. Иерусалимский патриарх Паисий в первые дни своего приезда в Москву в 1649 году быстро нащупал самую чувствительную струнку московских правителей — уязвленное самолюбие — и ловко стал играть на ней, соблазняя идеей общеправославного единения под скипетром царя-освободителя. Изворотливый архиерей буквально заворожил Алексея Михайловича — стоит только вспомнить пасхальное христосование царя с купцами-греками.

Но поманив, Паисий тут же начал корить русских неправильностью их церковного устава и разного рода уклонениями. Рождалось ощущение неполноценности московской церковной жизни, крайне выгодное для греков: понижая русскую церковь, они автоматически возвышали свою. Это сулило им возвращение роли авторитетного и высшего судии и обильные материальные пожертвования. Словом, в упреках Паисия и его последователей было немало своекорыстного: разыгрывалась простенькая пьеса о двух братьях, один из которых умный, но бедный, другой — богатый и глупый…

Никон был среди тех, кто охотно слушал Паисия. Спустя три года, уже облаченный в патриаршие одежды, он столь же доброжелательно отнесся к приехавшему патриарху Макарию Антиохийскому. Тот также станет корить патриарха в несхожести с греческими совершенными образцами. Никон будет соглашаться. Он, собственно, уже начал обрядовую реформу, и упреки Макария должны были адресоваться не ему, а тем русским архиреям, которые пребывали в сомнениях.

Но гораздо важнее, нежели позиция греков, был настрой русских религиозных деятелей. Последние в лице столичных ревнителей «амнистировали» греческую церковь и высказывались за тесное единение с ней. Никон принялся воплощать эту идею в жизнь со всей страстностью своего необузданного темперамента. Это означало утрату всякой меры. В конце концов грекомания крестьянского сына будет доходить до смешного — до «реформы» в трапезной, куда из поварни станут носить греческие блюда, мало привычные для русского человека. В подобном неловком подражании усматривается неизжитый Никоном провинционализм, повадки «мещанина во дворянстве», желающего во всем перещеголять своих учителей.

Но Никон слишком самобытен, чтобы просто подражать. Избрание для него — предназначение, патриаршая власть — способ воплощения предназначенного. Никон воодушевлен. Любое сопротивление, слово и даже мысль против воспринимается им как неповиновение, как неприятие одному ему ведомого пути Спасения. Ответ один — подавление, принуждение.

В представлении Никона, как, впрочем, и большинства его современников, чем больше грозы, тем более власть походит на власть. В этом смысле Никон, как и все ревнители, — максималист. Он из тех натур, которые искрометно горят и быстро прогорают. И эта черта его характера, до сих пор отчасти придавленная окружением и обстоятельствами восхождения вверх, бурно дает о себе знать после 1652 года.

Мечты о Вселенском московском православном царстве, которые в равной мере кружили головы царю и новому патриарху, делали вопрос о разночтениях в обрядах уже не частной проблемой. Не могла же в самом деле Москва со своими особенностями в уставах и обрядах претендовать на роль главы вселенского православия?! Русский церковный обряд как бы отдалял Московское царство от Вселенской церкви, и это было нестерпимо, особенно в тот момент, когда мечта о первенстве стала претворяться в жизнь. Вовсе не случайным оказалось совпадение в координатах времени церковной реформы и начала борьбы за Украину и Белоруссию. Одно подталкивало и стимулировало другое. Присоединение Украины и война с Речью Посполитой осмысливались как начало «территориального строительства» Православного царства, церковная реформа — как достижение его церковного единения.

В феврале 1653 года, в канун Великого поста, Никон разослал по московским приходам «память», чтобы во время молитвы «Господи владыко живота моего» клали вместо обычных семнадцати четыре земных поклона, а остальные делали в пояс, а также «еще и тремя персты бы есте креститься». При внешней неожиданности эта мера вовсе не была случайной: в том же феврале на Печатном дворе закончилось печатание служебной Псалтыри, в которой не было привычных текстов о перстосложении и о поклонах[198]. Так что патриаршая память, оказавшаяся в конечном счете эпохальной, — с нее историки обыкновенно начинают отсчет церковной реформы — была лишь логическим шагом в планах Никона.

Позднее протопоп Аввакум чрезвычайно выразительно передал чувства, охватившие провинциальных ревнителей. Прочитав грамоту Никона, «мы, сошедшиеся со отцы, задумалися; видим, яко зима хощет быть: сердце озябло и ноги задрожали». Иван Неронов удалился в Чудов монастырь; там, изможденный молитвами и строгим постом, он услышал глас: «Время преспе страдания, подабает вам неослабно страдати!»[199]

Можно согласиться с тем, что описание Аввакума, сделанное много лет спустя, под воздействием иных чувств и эмоций, во многом отлично от того, что было на самом деле. Однако едва ли мирочувствование экзальтированного Неронова и его последователей искажено до неузнаваемости. Ведь страдальческий, мученический путь для них издавна был путем утверждения благочестия и Правды. Так что внутренне они даже жаждали столкновения и страдания столь же сильно, как Никон — неповиновения.

Патриаршая память вызвала ответную челобитную провинциальных ревнителей с решительным протестом против нововведений. Она была подана Алексею Михайловичу, но, как подозревал Аввакум, передана им патриарху. «Устранение» Алексея Михайловича от спора не было случайным: не говоря уже о том, что царь сам был сторонником перемен, он строго следовал своему обещанию не вмешиваться в дела церкви.

Никон проигнорировал челобитье протопопов. В ответ бывшие товарищи стали обвинять его «в высокоумном и гордом житии». Тогда патриарх стал давать ход различным жалобам на провинциальных боголюбов, благо, что при их рвении недовольных было предостаточно. Но предупреждение оказалось непонятым.

Первым пострадал Логгин Муромский. Поводом послужило его столкновение с женой местного воеводы Бестужева. Протопоп укорил ее в пристрастии к белилам, которые воеводская женка, в соответствии с тогдашней модой, накладывала на щеки. Когда же священнику возразили, что белила идут и на писание икон, он якобы в ответ изрек хулу на святые образа. Слова Логгина, возмутившегося такой «мирской» аргументацией, конечно же, были передернуты. Но противникам неистового протопопа было не до тонкостей. Логгин угодил «за приставы». Неронов горячо вступился за пострадавшего, требуя справедливого рассмотрения дела на соборе, в присутствии самого государя. Итак, вновь было названо имя Алексея Михайловича.

Эта настойчивая апелляция к царю — не только дань традиции, столь ценимой староверами, но и понимание истоков силы Никона. Разорвать эту связь, пошатнуть авторитет патриарха в царских глазах, доказать, что Никон творит «не церковное стройство», а церковное разрушение — вот цель будущих староверов. Нет смысла повторять, что провинциальные ревнители жестоко просчитались в отношении Алексея Михайловича. Но было бы слишком просто подозревать их в полной слепоте. На самом деле, идейно расходясь с царем и Стефаном Вонифатьевым, многие из них ухитрились сохранить с ними неплохие отношения. Сильным было влияние провинциальных ревнителей и на членов царского семейства. Не случайно вскоре они станут адресовать свои послания царице и царевнам. То была слабая, но надежда — царственные жены напоют, наговорят, напугают, и в итоге Тишайший одумается и урезонит разошедшегося Никона.

В июле 1653 года церковный собор рассмотрел дело Логгина. Неронов яростно защищал муромского протопопа и наговорил Никону дерзостей: «Доселе ты друг наш был, на нас восстал. А коих ты разорил, и на их место поставил иных, и от них добраго ничего не слышать».

Сторонники патриарха набросились на Неронова с упреками. «Что вы кричите и вопите? — взъярился тот. — Я не Святую Троицу погрешил и не похулил Отца и Сына и Святого Духа, но похуляю ваш собор». За такое дерзновение оскорбленные архиереи присудили протопопа к наказанию: снятию с него скуфьи и отправке под крепкое начало в Спасо-Каменный монастырь.

Насколько была напряженной атмосфера, видно из слов Никона, произнесенных, по-видимому, в сильном гневе: «Мне де и царская помощь негодна и ненадобна, да таки де на нее и плюю, и сморкаю». Должно быть, услышав запальчивые слова патриарха, Неронов пришел в неописуемый восторг: за такую фразу и Никон мог крепко пострадать. Однако свидетели — митрополит Иона и протопоп Ермил — патриарших слов не подтвердили. Сам инцидент очень показателен с точки зрения настроения патриарха. Оказывается, Никон, еще не успев толком обжиться на патриаршем престоле, уже собирался «теснить» престол царский.

Неронов «проиграл» дело. Но нравственная победа оказалась на его стороне. Он даже обвинил патриарха во лжи, когда тот заговорил о доносе казанского причта на протопопа, но самого доноса предоставить не сумел. Именно в этот момент Неронов бросил: «Воистинну, патриарх, лжешь»[200]. Стоит ли удивляться острому желанию Никона избавиться от бывших друзей, одерживающих убедительные победы в очном поединке?

Конфликт разгорался. Неронов открыто укорял Никона в пренебрежении старыми друзьями. Доброе ли то дело? «Тебе и кто добра хощет, и ты их ненавидишь… Доселе ты друг наш был, а (теперь) на нас восстал». Досталось от протопопа и собору: «Не знаю, чем ваш собор назвать, потому что не заботы ваши о законе Господнем, но укоры и разносы»[201]. После подобных нападок Никону нетрудно было настроить участников собора против протопопа. Тот был обвинен в сеянии раздоров, арестован и в начале августа посажен в Новоспасский монастырь.

Облегчить участь своих товарищей попытался Аввакум. Он обратился за помощью к царскому духовнику. Но признанный глава ревнителей, возможно, уже тогда испытывавший душевное неудобство от чрезмерно жестких мер Никона, не собирался выступать против патриарха. «А про Стефана сказать не знаю что, всяко ослабел», — сокрушался Аввакум.

Неудачей окончилось и обращение к царю. Аввакум позднее сообщил арестованному Неронову о судьбе этой челобитной. Подали они ее вместе с костромским протопопом Даниилом в Дворцовый приказ, «а в ней написано слово так: о, благочестивый царю, откуда се привнидоша во твою державу? Учение в России не стало. И глава от Церкви отста…»[202]. Однако Алексей Михайлович не стал вмешиваться в тяжбу и просто передал челобитную патриарху.

Все эти «происки» явно раздражали Никона, подогревая его стремление избавиться от недавних друзей. Неронова недолго продержали в Новоспасском монастыре. Через несколько дней он был жестоко избит на патриаршем дворе. В соборе крутицкий митрополит Сильвестр снял с протопопа скуфью и запретил ему священствовать. Тут же было объявлено о высылке провинившегося протопопа в Вологодский уезд в Спасо-Каменный монастырь. Неронова провожала плачущая и мало что понимающая толпа. И не приходится сомневаться, кого в этой толпе обвиняли в неправедном гонении на нового Иоанна Златоуста.

4 августа 1653 года арестовали Аввакума. Поводом послужил донос священника Казанского собора Ивана Данилова. Аввакум, считая себя «законным» наследником Неронова, стал претендовать на первенство в Казанском соборе: «Яз де протопоп!» Но старшинство приезжего протопопа из Юрьевца на Москве священники не признали. Аввакум тотчас объявил, что казанские попы у него «книгу отняли и из церкви выслали». В чем причина столкновения, не совсем ясно: то ли Иван Данилов собрался служить по-новому, с чем, конечно, не мог согласиться Аввакум, то ли стороны сцепились из-за первенства. Но только для юрьевского протопопа с его неукротимо-правдолюбным норовом подобная ситуация оказалась лучшим поводом для экстравагантных поступков. Покинув храм, он стал служить прямо в сушильне во дворе Неронова. Это «сушильное всенощное бдение», естественно, привлекло внимание властей — каноническими правилами богослужение в сарае было строго запрещено. В импровизированную молельню нагрянул со стрельцами патриарший боярин и стольник Нелединский. Сушильня была разгромлена, «прихожане» разогнаны и арестованы, неукротимый Аввакум посажен «на чепь». Около месяца он просидел в заточении, упорно отклоняя все уговоры покаяться и подчиниться патриаршей воле.

Пока прикованный Аввакум томился в монастырской тюрьме, 1 сентября, в Семенов день расстригли Логгина. Тут уж страсти закипели нешуточные. Логгин с началом обряда «разжегся ревностию божественного огня» и принялся при царе хулить Никона и даже плеваться в него. Когда протопопа распоясали, он содрал с себя рубашку и бросил ее в патриарха. Пройдет немного времени, и подобные сцены станут повторяться достаточно часто. Но тогда все происходящее, по-видимому, озадачило Алексея Михайловича. И если Никон в ответ на оскорбления только ожесточался, то царь печалился и скорбел. Не таким ему виделось упорядочивание церковной жизни.

Аввакум, повествуя о расстрижении Логгина, привел «доказательства» божественной поддержки страдальца. Когда избитого и раздетого расстригу бросили в холодную келью Богоявленского монастыря, «ему же Бог в ту ночь дал новую шубу и шапку». О чуде поведали патриарху. Тот только рассмеялся: «Знаю су я пустосвятов тех!»

Имя «доброхота», сотворившего «чудо» с шапкой и шубой, не было названо. Сочувствующих в верхах хватало. В роли «доброхота» мог выступить даже сам Алексей Михайлович, любивший выказывать милость опальным. Во всяком случае, Никон, посмеявшись, ограничился тем, что приказал отобрать у Логгина одну только шапку. Лишенного сана Логгина сослали в деревню отца со строгим приказом не называть «ево попом и протопопом». Оговорка из разряда обязательных: тринадцать лет спустя так же распорядятся относительно самого Никона, с той только разницей, что «изъятие» окажется более весомым — того запрещено будет величать патриархом.

Две недели спустя настал черед Аввакума. Когда его привели в Успенский собор, Алексей Михайлович поднялся с царского места и стал упрашивать Никона пощадить протопопа. Едва ли царское вмешательство оказалось по нраву патриарху. Однако царь не приказывал — молил, и Никон уважил просьбу. Так Алексей Михайлович, по признанию самого Аввакума, «упросил» его у патриарха. Но царское заступничество не нарушало прежней договоренности. Не случайно Вонифатьев, отказывая сосланному Неронову в просьбе о царском вмешательстве в церковные дела, писал, что Алексей Михайлович «на себя такого чина не взимает, что управити ему, государю, благочестие». В другом месте эта мысль была высказана духовником еще более образно: «Царь государь положил свою душу и всю Россию на патриархову душу»[203].

Алексей Михайлович вступился за Аввакума отчасти потому, что сумел оценить всю незаурядность этой своеобразной личности. Эта тяга Тишайшего к талантам — несомненно, привлекательная сторона его натуры. Позднее ее унаследует Петр I, обладавший особым даром распознавать и привлекать на службу людей недюжинных.

Но Никон уступил, по-видимому, не только потому, что трудно было отказать государю. Не следует забывать, что в 1653 году вовсе не Аввакум, а Неронов рассматривался как бесспорный лидер оппозиции патриарху. Позднее станет ясно, что Аввакума сторонники церковных нововведений недооценили. Героем раскола стал не уступивший Неронов, а несгибаемый Аввакум. Пока же его «за многое бесчинство» ждала долгая сибирская ссылка — начало невероятных духовных и физических страданий, вылившихся в великую книгу «Житие Аввакума».

Следом за Нероновым, Аввакумом и Логгиным пострадали и другие провинциальные боголюбцы — Даниил Костромской, Ермил Ярославский и другие. «Бунт», учиненный ими, остался главной вехой в их жизни. Все они вскоре умерли, не успев, в отличие от Аввакума и Неронова, оказать сколько-нибудь сильное влияние на тяжбу с Никоном[204].

Столкновение с провинциальными ревнителями кажется неизбежным — ведь за этим на самом деле стоял серьезный спор о направлении и моделях духовного развития. И, разумеется, совершенно невозможной была ситуация, о которой мечтали бывшие товарищи Никона по кружку: чтобы патриарх действовал, «внимая прилежно отца Иоанна глаголом». Такое еще могло пройти со Стефаном Вонифатьевым, но никак не с самовластным и гордым Никоном. Потому он рвал прежние связи решительно и резко, отказываясь от полутонов и признавая лишь две крайности — вражду или покорность.

Узнав о расправе над единомышленниками, Иван Неронов в ноябре 1653 года написал из своего заточения на Кубенском озере письмо царю, призывая его прекратить опасный для церкви раздор. Неронов говорил об утраченном благочестии, утерянном правоверии и бедах, выносить которые ему было нестерпимо. Послание осталось без ответа. Тогда в конце февраля 1654 года неугомонный протопоп вновь пишет царю, умоляя отставить пагубные новшества. Алексей Михайлович промолчал и на этот раз. В переписку с монастырским узником вступил Стефан Вонифатьев. Но писал царский духовник совсем не то, что жаждал его адресат. Он призывал Неронова смириться и покаяться перед патриархом. Бывший казанский протопоп заупрямился, объявив, что каяться и просить прощения должен не он, а Никон.

Вонифатьев прочел грамотку Алексею Михайловичу. Царь был удивлен упрямству Неронова: ведь они-то, царь и благовещенский протопоп, «блазни (сомнений. — И.А.) не имеют о патриархе — все он доброе творит». Признание, сделанное в ответной грамотке Неронову, очень характерное. Оно приоткрывает стиль мышления и Вонифатьева, и, главное, его царственного духовного чада: государь за патриархом ничего худого не видит — значит, и остальным противиться ни к чему!

Неронов не внял разумному совету. Все попытки Стефана примирить его с патриархом успеха не приносили. Вонифатьев тяжело переносил этот разлад. Он, кажется, все более усматривал в разрыве спор уязвленных гордынь, а не канонические расхождения. А ведь речь шла о людях ему близких, о тех, кого он долгие годы пестовал и подымал! Уставший Вонифатьев все чаще задумывается об уходе в монастырь. И зовет Неронова послужить Господу «по силе нашей» в монашеской скуфье. Ему это кажется наилучшим выходом. Монашеский клобук должен усмирить Неронова; усмирение же протопопа смягчит и ожесточившееся сердце Никона.

Неронов соглашался принять постриг. Но первым все же оказался Вонифатьев. Он скрылся от мира за монастырской стеной, сменив имя Стефан на имя Савватий.

Помимо обрядовой реформы Никону следовало подумать и об исправлении богослужебных книг — о «книжной справе». Необходимость в ней была вызвана многочисленными разночтениями и расхождениями в службе и в церковных чинах, которые возникли по разным, в том числе и по чисто техническим, причинам. Особенно остро проблема унификации и исправления текстов встала с возникновением книгопечатания, когда ошибки могли тиражироваться в великом множестве, да еще по патриаршему благословению. Книжная «справа» — исправление и издание богослужебной литературы — приобретала общецерковное и даже общегосударственное значение и налагала на организаторов и справщиков ответственность, которая была немыслима в эпоху рукописных книг. А это, в свою очередь, потенциально придавало конфликту по поводу «справы» масштаб и остроту, которые едва ли могли предугадать сами участники.

С необходимостью исправления книг в Москве столкнулись сразу же по окончании Смуты. Создалась на первый взгляд парадоксальная ситуация: страна лежала «в пусте», люди едва оправились «от страху и ужасти», а на Печатном дворе денно и нощно трудились справщики и печатники. Делалось все, чтобы преодолеть книжную скудность — печальное наследие лихолетья. При этом часть тиража рассылалась по монастырям и храмам безвозмездно. Убытки несли сознательно, ради выгод духовных и высших ценностей — только правильное Слово вело к спасению!

Постепенно выявился главный вопрос книжной «справы»: что принять за образец, признать за правительный, «неиспокаженный» текст? Проблема изначально приобрела не только сакральный, но и политический подтекст и оказалась напрямую связанной с борьбой за влияние в церкви и при дворе.

Ощущение национально-религиозной особости, столь характерное для тогдашнего русского самосознания, находило выражение и при исправлении богослужебных текстов. В Прологах и в Послесловиях часто подчеркивалось, что книги исправлены «по древним харатейным славянским спискам». Большое недоверие питали к новогреческим книгам. В Москве крепко помнили, что греки ныне не те, что они «живут в теснотах великих» и оттого, не смущаясь, вносят «иные веры в переводы».

Настороженное отношение было и к книжному потоку, идущему от ближайших соседей, из православной Украины и Белоруссии. Их книги также были под подозрением. В западнорусской письменности наряду с церковно-славянским употреблялась и «просто мова», тогда как в Московской Руси единственным литературным языком оставался церковно-славянский. Для русских людей многие книги «литовской печати» становились литературой на другом языке. Сама же «просто мова» воспринималась как еретическое заблуждение, поскольку слово неотделимо от содержания — оно есть Слово Божие.

Однако очень скоро скептическое отношение к единоверцам вошло в противоречие с общими духовными и культурными переменами, происходящими в обществе. Обходиться своими «старцами добрыми, в грамоте гораздыми», становилось все труднее. Их ученость была недостаточна для того, чтобы двинуть вперед школу, просвещение, церковное и книжное исправление. Помимо воли приверженцев старины украинско-белорусская книжность приобретала все большее значение. На нее опирались в поисках веских аргументов для опровержения «латинян» и «лютерев», продолжая при этом подозревать авторов… в ереси и лукавстве. Диапазон этих колебаний был значителен: от перевода текстов и их издания на Печатном дворе, то есть полного признания, до изъятия и публичного сожжения — книжного «аутодафе» — «за слог еретический и составы».

Подобное подвешенное состояние не могло продолжаться вечно. Обретение прочного фундамёнта и верного ориентира было равно необходимо светским и церковным властям. Взявшие при Алексее Михайловиче силу столичные ревнители отказались от узкомосковского взгляда на восточное православие, что, естественно, делало пригодным новогреческие служебники для исправления и перевода. Уже при патриархе Иосифе стали выходить книги, исправленные на основе не только старославянских, но и греческих текстов.

Никон придал этому делу новый импульс. Требуя исправления книг по греческим оригиналам, он сменил справщиков[205] Московского Печатного двора, осмелившихся ставить под сомнение авторитет «позакосневших в неволе» греков. Да и трудно было не сделать это, когда уже при нем с Печатного двора сходила продукция, ставившая греческой церкви в укор утрату благочестия. Осенью 1652 года Печатный двор покинули старые, заслуженные справщики, старцы Иосиф (Иван Наседка) и Савватий. Следом за ними ушел и мирянин Сила Григорьев. На их место приходят новые, грекофильствующие люди, сторонники Никона. Патриарху к тому же удается полностью взять под свое начало Печатный двор: Приказ Большого дворца, в ведении которого ранее находилось издательское дело, был отстранен от него.

Во главе «книжной справы» Никон поставил двух монахов — Епифания Славинецкого и Арсения Грека. Первый принадлежал к «киевской ученой братии» и был приглашен в Москву Федором Ртищевым для возрождения училищного Андреевского монастыря. Епифаний оставался вполне православным человеком, называл «латинскую мудрость» ересью, но с точки зрения провинциальных ревнителей страдал существенным изъяном — был грекофилом. Зато Никон нашел в Епифании исправного и образованного помощника. В 1653 году по поручению патриарха он перевел Деяния Константинопольского собора 1593 года, на котором восточные патриархи утвердили создание московского патриархата. Собор поставил непременным условием соблюдение русской церковью всех православных догматов, что и было, с подачи Епифания, истолковано Никоном как обязанность во всем, включая и обряд, следовать за греческой церковью. Так Никон, в частности, пытался обойти многие положения Стоглава, на которые ссылались его недруги. Даже не будучи официально в штате Печатного двора, Епифаний Славинецкий сильно влиял на его деятельность. К его мнению прислушивались многие, включая самого царя.

Куда меньше повезло Никону со вторым справщиком — Арсением Греком. Человек образованный, учившийся в Риме и Падуе, он вместе с иерусалимским патриархом Паисием в 1649 году приехал в Москву. Здесь он стал предлагать себя в качестве учителя риторики, имея в виду планы создания греко-латинской школы. Однако преподавательская деятельность Арсения, едва начавшись, оборвалась. Возвращавшийся в Яссы Паисий с дороги прислал письмо, в котором поведал о прошлом грека. Оно было предосудительным. Арсений «прежде был иноком и священником и сделался бусурманом, потом бежал к ляхам и у них обратился в униата». Вывод Паисия был смертельным приговором для бывшего спутника: «способен на всякое злое безделие».

По получении письма старец Арсений был подвергнут строгому допросу. Он покаялся и попытался объяснить свое отступничество: униатом стал, чтобы попасть в латинское училище; «обусурманен» же был насильно, после чего с разрешения духовных властей вернулся к истинной вере. Но запоздалое признание мало помогло греку. Для исправления Арсений был отправлен на Соловки под надзор суровых тамошных старцев.

В 1652 году Никон возвращает Арсения в столицу. Обласканный патриархом, Арсений получает место справщика и переводчика. Первые его переводы в книге «Скрижаль», утверждавшие патриаршие нововведения, появились в середине 50-х годов.

Никон, конечно, понимал, сколь уязвим его выбор. Такая одиозная фигура сильно компрометировала все его начинания не только в глазах завзятых противников, но и всех русских православных людей. Но в ученых книжниках, к тому же знающих языки, была острая нехватка. Так что особенно выбирать не приходилось. «Исполнен скверны и смрада езуувитских ересей», — злословили про Арсения расколоучителя. Тем не менее именно Арсений, а не протопоп Аввакум, мечтавший о месте справщика, оказался на Печатном дворе.

«Книжная справа» остро поставила вопрос о том, что брать за образец при исправлении книг. Одним патриаршим волеизлиянием в таком деле обойтись было нельзя. Постепенно становилось ясно, что разогнать, расстричь, «содрать ряску» с противников нововведений вовсе не значило двинуть реформу вперед. Патриаршего авторитета оказывалось уже недостаточно, чтобы унять всех недовольных и сомневающихся. Особенно если эти недовольные — не просто крикливые протопопы, а люди, занимавшие высокие места в церковной иерархии.

В начале 1654 года Никон собрал Поместный собор для обсуждения церковной реформы. Патриарх, открыв собор, сослался на решение Константинопольского собора 1593 года, по которому Москва должна была отказаться от всех «церковных новин». Тут же Никон перечислил различия в чинах и печатных книгах. Речь завершалась вопросом: «Новым ли нашим печатным служебникам последовати, или греческим и нашим, старым, которые купно обои един чин и устав показуют?»

Собор признал необходимость исправления «противу старых и греческих книг». Решение было далеко не единогласным. Из 35 присутствующих постановление подписали 29 человек. Характерно, что Никон на этот раз не внес в перечень отступлений различие в перстосложении. Он, по-видимому, опасался остаться в меньшинстве и предпочел на этот раз обойти острый вопрос. Да и само компромиссное решение исправлять чины против «древних харатейных и греческих книг» красноречиво говорило о настроениях участников Собора. Ведь такое решение исключало исправление по новогреческим книгам, по которым уже трудились новые патриаршие справщики. Что касается «древних харатейных и греческих книг», то с этим решением готовы были согласиться даже провинциальные ревнители. Впрочем, принимали такое решение члены собора вовсе не потому, что поддались давлению «взбунтовавшегося» белого духовенства. Излишне смелые нововведения Никона испугали почитателей церковной старины, и они поспешили обозначить предел, за который не должен был преступать реформатор. Никон на этот раз не стал настаивать, смекнув, насколько шатким окажется его положение в случае открытого протеста части архиереев.

При таком раскладе очень многое зависело не от соборных деклараций, а от вполне конкретных шагов в повседневной церковной политике. Здесь же вся сила оказалась у Никона, и он, не церемонясь, охотно прибегал к ней. На Печатном дворе по-прежнему правка шла по новогреческим книгам «венецианской печати». Но трудно было спорить с Никоном, которого всецело поддерживал царь. Предостережением для многих была судьба коломенского епископа Павла, воспротивившегося патриаршим «новинам». Павел лишился архиерейской мантии и подвергся мучениям, после которых, по официальной версии, впал в умопомешательство, а по утверждению старообрядцев, был задушен или уморен голодом. Сама же Коломенская епархия вошла в состав патриаршей области, разросшейся при Никоне до пределов необъятных.

Но подобная расправа — палка о двух концах. Слабых духом она пугает и прогибает, сильных — ожесточает и раззадоривает. Сосланные протопопы, не успев толком освоиться в своих узилищах, получили своего первого мученика-епископа. Выходило, что они не просто бунтари и «церковные безчинники», осмелившиеся противиться патриаршей воле, а защитники веры, которых поддержали даже архиереи. Расправа с Павлом сильно походила на поражение, и если у самого Никона были на этот счет какие-то сомнения, то через несколько лет они рассеялись. Ссора Никона с царем вызовет к жизни целый реестр патриарших прегрешений, одно из которых — превышение святительской власти в деле с коломенским епископом. Так царь и поддержавшие его греческие и русские архиереи в своем обвинении сомкнутся со старообрядцами.

Весной на Печатном дворе началась работа над Служебником, в основание которого было положено венецианское издание 1602 года. Этот новогреческий вариант, составленный с точки зрения литургической науки, был не хуже и не лучше современных ему русских. Но он, естественно, был свободен от влияния древнего Студийского устава, так что в сравнении с прежними русскими служебниками тотчас выявилась масса разночтений, о которых возопили по выходе будущие расколоучители.

В том же 1654 году на печатный станок ложится «Скрижаль» — свод церковных правил. Переводили и набирали «Скрижаль» с греческого издания 1574 года, которое послал Никону патриарх Паисий[206].

Сопротивление, с которым столкнулся Никон, побудило его прибегнуть к помощи восточных иерархов. Уже в начале реформы, как нельзя кстати, в московских приделах появились антиохийский патриарх Макарий и сербский митрополит Гавриил. Макарий быстро сошелся с Никоном и, войдя во все трудности его положения, принялся во всеуслышанье укорять московитов в отступлении от истинно православных чинов.

Такая поддержка подогревала реформаторский пыл Никона, влияние которого на царя достигло апогея. Стоит отметить, что это было страшное время, последовавшее после московской чумы 1654 года. То, что царская семья не поредела в моровое поветрие, когда смерть выкашивала всех без разбору, было всецело приписано попечению Никона. Алексея Михайловича, правда, смущали резкости патриарха. Но в этом смущении была, кажется, и немалая толика восторга. Так громовержно гневаться царь не умел.

Поддержка царя давала возможность Никону двигаться дальше. 4 марта 1655 года, в Неделю православия, в Успенском соборе происходило пышное богослужение, блеск которому придавали присутствие царя и участие двух патриархов — Московского и Антиохийского, а также митрополита Сербского. Стечение народа было огромным. Никон при поддержке восточных архиереев открыто выступил против старинного русского перстосложения.

Происходящее преподносилось как стремление вернуться во всем к истинному благочестию. При этом истинное благочестие трактовалось Никоном «по греческим образцам». Никон, как и следовало ожидать, с жаром обрушился на двухперстие. «Он говорил, — писал Павел Алеппский, — что москвитяне неправильно полагают на себя знамение креста: крестясь, они складывают персты руки не так, как складываем мы, а как святители благословляют». Последнее очень примечательно: Никон увидел в прежнем знамении еще и покушение на святительскую власть — ведь так складывать персты могут только священнослужители.

Патриарх обрушился не только на старое знамение, но и на навеянное западноевропейским влиянием «живописное» иконописание. Еще в 1654 году стрельцы по приказу Никона изымали иконы подобного письма из домов родовитых людей. У таких икон патриаршие служители вымарывали глаза, а затем носили их по городу к огромному смущению москвичей, недоумевавших — не иконоборец ли их новый патриарх? В августе все это едва не закончилось всенародным бунтом и намерением расправиться с патриархом. Но Никона угрозы никогда не пугали, и теперь он решил устроить этим «франкским образцам» публичную казнь. Картина получилась впечатляющая. Патриарх подымал вверх икону, провозглашал имя ее владельца и кидал на плиты собора. Иные образа были брошены с такой силой, что трескались и разлетались. Но патриарху и этого показалось мало: доски приказано было собрать и сжечь. Можно представить, какое смятение царило в церкви — в щепы и огонь летели образа, пред которыми еще вчера молились и клали поклоны. При этом родовитые люди, недавние обладатели икон, публично позорились! Но никто не посмел одернуть разбушевавшего пастыря. Лишь Алексей Михайлович, собравшись духом, выпросил разрешение закопать отвергнутые и разбитые иконы: «Нет, батюшка, не вели их жечь, а лучше прикажи зарыть в землю»[207].

В конце марта состоялся новый церковный собор, призванный утвердить новый устав и тексты Служебника. Именно на этом соборе Никон произнес известные слова, что он «русский и сын русского, но моя вера и убеждения греческие». Слова эти были произнесены им не просто так. Если вспомнить, что 4 марта, осуждая старое знамение, он заставил патриарха Макария через переводчика провозгласить всем присутствующим, что «ни в Антиохии, ни в Константинополе, ни в Иерусалиме, ни на Синае, ни на Афоне, ни даже в Валахии и Молдавии никто так не крестится, но всеми тремя пальцами вместе», то это для него — аргумент. При этом Никон не желал считаться с тем, насколько этот аргумент оскорбителен для русского самосознания, привыкшего видеть все в ином свете.

Участники собора не осмелились открыто выступить против Никона — всем памятна была судьба Павла Коломенского. Если возражения и звучали, то слишком робко, чтобы помешать Никону истолковать решение собора в свою пользу.

Давление Никона нарастало. 24 февраля 1656 года, во время службы в Неделю православия в Успенском соборе, Никон уговорил патриарха Макария провозгласить анафему всем, кто крестится по-старому. Антиохийский патриарх не хуже остальных греческих архиереев видел всю опасность радикализма Никона. В частных беседах со своим сыном-секретарем, знаменитым Павлом Алеппским, оставившим нам свои воспоминания о посещении Москвы, он сетовал на неразумность московского владыки: «Бог да даст ему чувство меры»[208]. Но хорошо быть воздержанным вдалеке от Москвы и ее богатств! Попавши же в Москву, хотелось покормиться, и здесь уж поневоле приходилось танцевать под музыку того, кто ее заказывал. В 1656 году в главных «заказчиках» ходил Никон, и беспринципный Макарий не стал с ним спорить. Взявши слово после Никона, он обратился ко всем, призывая креститься трехперстно — а кто не делает так, «тот проклят». Проклятие было подтвержено митрополитом Гавриилом и никейским митрополитом Григорием. Авторитет трех живых патриархов легко перевесил предупреждения прочих греков о важности единства в вероисповедании, а не в элементах обряда. Да и предупреждения эти почти никому не были известны.

Отлучение было закреплено решением церковного собора, собравшегося 23 апреля 1656 года. Так, при молчаливой поддержке Алексея Михайловича, завершился первый этап «эллинизации» русского обряда. Никон добился своего, ухитрившись отчасти даже отойти в тень и выставить на первый план приезжих греков, ратовавших за полное и спасительное единение русских со Вселенской церковью. Но на вершине успеха уже ощутимы были первые обжигающие порывы штормового ветра. Ведь все, что ныне превозносилось, еще совсем недавно осуждалось и осмеивалось. Авторитет патриархов, старательно собранных Никоном в Москве, решения церковных соборов и аргументация исправленных книг — все это вместе не могло разрешить сомнения, разъедавшие души православных людей.

Впрочем, большинство из них не были искусны в богословских спорах. Но зато они были восприимчивы ко всему, что звучало просто и привычно, без всяких сомнительных новшеств. Еще убедительнее было, когда об этом говорили люди гонимые. Известная оппозиционность всему официальному, впитавшаяся в кровь человека XVII века и находившая свое повсеместное выражение в едкой насмешке и «воровском» толке, превращала этих гонимых в апостолов. На беду Никона один из таких апостолов «старой веры» — Неронов — вскоре появился в Москве.