Человек и государь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Человек и государь

Если церковные церемонии подчеркивали благочестивый характер православного Московского государства и его правителей, то придворные церемонии прежде всего были призваны продемонстрировать могущество и величие царей. Придворным церемониям мы чаще всего обязаны появлению описаний внешности Алексея Михайловича. Ведь именно на них послы и члены их свиты — будущие авторы сочинений — получали возможность лицезреть московского государя вблизи. Естественно, потом случались новые встречи, описание дополнялось новыми деталями, но эти первые, эмоционально самые сильные впечатления оставались преобладающими. Тем более что весь посольский обряд был нацелен на то, чтобы поразить гостей образом государя. Алексей Михайлович оставался в центре всей церемонии. Образ его слагался из окружения, интерьера, наряда, внешности, жеста, строго регламентированного поведения. На каждой аудиенции Алексею Михайловичу приходилось играть трудную роль под общим названием Державность и Величие. Справлялся он с ней совсем неплохо, благо внешний вид немало тому способствовал. «Алексей статный муж, среднего роста, с кроткой наружностью, бел телом, с румянцем на щеках, волосы у него белокурые и красивая борода; он одарен крепостью телесных сил, которой, впрочем, повредит заметная во всех его членах тучность… Теперь он на 36-м году жизни» — так описывал второго Романова Августин Мейерберг.

А вот описание голландца Витсена: «По фигуре царь очень полный, так что он даже занял весь трон и сидел будто втиснутый в него… Царь тоже не шевелился, как бы перед ним не кланялись; он даже не поводил своими ясными очами и тем более не отвечал на приветствия. У него красивая внешность и очень белое лицо, носит большую круглую бороду; волосы его черные или скорее каштановые, руки очень грубые, пухловатые и толстые». На пухлые руки, между прочим, обратил внимание и Роде. Он вспоминает: целовали «мягкую и пухлую руку царя».

Уроженец Курляндии Яков Рентенфельс: «Росту Алексей… среднего, с несколько полным телом и лицом, бел и румян, цвет волос у него средний между черным и рыжим, глаза голубые, походка важная, и выражение лица таково, что в нем видна строгость и милость…»

В отличие от дипломатов, Самуэль Коллинс имел возможность близко общаться со вторым Романовым, причем нередко это было общение врача с пациентом. Поэтому его воспоминания вызывают особый интерес. Царь, писал Коллинс, «красивый мужчина, около 6 футов ростом, хорошо сложен, больше дороден, нежели худощав, здорового сложения, волосы светловатые, а лоб немного низкий. Его вид суров, и он строг в наказаниях, хотя очень заботится о любви своих подданных».

Коллинс не ограничился одним описанием. В его сочинении встречаются детали, дополняющие набросанный им портрет: «Наружность императора красива; он двумя месяцами старее короля Карла II и здоров сложеньем; волосы его светло-русые, он не бреет бороды, высок ростом и толст; его осанка величественна; он жесток во гневе, но обыкновенно добр, благодетелен, целомудрен, очень привязан к сестрам и детям, одарен обширной памятью, точен в исполнении церковных обрядов, большой покровитель веры»[429].

Итак, первое, что бросалось в глаза современникам второго Романова, — его полнота и дородность. Эти описания вполне совпадают с сохранившимися портретами и парсунами Алексея Михайловича. Причем многие из этих изображений выполнены в «живописной» манере. Этим мы обязаны переходному характеру эпохи, которая превратила «писание с живства» — позирование художнику — в занятие, вполне достойное государя. К сожалению, большинство портретов и парсун, написанных русскими и западноевропейскими художниками, до нас не дошли. А те, что сохранились, появились, судя по всему, уже после смерти второго Романова. Однако нет сомнения, что художники при их создании использовали недошедшие прижизненные царские «персоны». Тем более что это были художники, начавшие работать в Оружейной палате еще при Алексее Михайловиче.

Замечательно и то, что портретны даже иконописные изображения государя. В 1668 году знаменитый «государев иконник» Симон Ушаков написал для церкви Троицы в Никитниках икону Владимирской Божией Матери, или «Насаждение древа Московского государства». В основании древа государственности «государев иконник» поместил Успенский собор, на ветвях — овальные медальоны с ликами князей, царей и святых. В центре поливают древо Иван Калита и митрополит Петр. По краям иконы — Алексей Михайлович с царицей и семьей, в царских одеждах, с нимбами вокруг голов. Царь узнаваем не только по титлу и одеждам — по внешнему облику.

Понятно, что портреты и парсуны, при различии в технике исполнения, подчинялись определенному канону. Это были парадные светские изображения, а не психологические портреты. Алексей Михайлович на них не обуреваем никакими страстями и мыслями. Под стать недвижимой душе — недвижимая, застывшая поза. Оттого столь ощутима полнота, даже тучность Тишайшего. Рассматривая изображения, трудно поверить, что этот человек был неутомимым охотником, часами не покидавшим седло. Может быть, именно поэтому историки находили и находят в одутловатом облике царя признаки нездоровья. Но едва ли современники подобным образом воспринимали царскую «персону». Эстетические вкусы были таковы, что одутловатость скорее трактовалась как дородность — черта, стоявшая ближе к красоте, нежели к болезненности.

Во всех изображениях второго Романова присутствует некая суровость. Брови чуть сведены. Взгляд исподлобья. Трудно сказать, отражали ли в данном случае художники выбор, сделанный самим царем. Но, несомненно, извечная борьба природного благодушия с потребностью быть строгим и даже суровым накладывала свой отпечаток на царя. Тот же Коллинс говорит о взыскательности и требовательности государя. И все же большинство авторов отмечают кротость и милостливость царя, его редкие добродетели. Если даже он порой гневен и недобр, то потому, что его окружают доносчики и бояре, «которые направляют ко злу его добрые намерения», что препятствует ему стать «наряду с добрейшими государями».

Из светских церемоний более всего Алексей Михайлович любил приемы послов, встречу или проводы войска. Пройдет не так много времени, и при Петре триумфальные шествия станут главными церемониями царствования. Образ императора как военного вождя, богоподобного завоевателя выступит на первый план[430]. Алексей Михайлович и в светских церемониях по-прежнему будет выступать как образ святости. Однако саму эту «святость» дополнит внушительная «имперская риторика», которая, несомненно, была по душе Тишайшему. Встречи и проводы войск, призванных символизировать могущество православного монарха, здесь занимали центральное место.

Посольская встреча, особенно встреча великих послов, облеченных особыми полномочиями, — зрелище завораживающее как для хозяев, так и для гостей. Любознательный Алексей Михайлович не упускал случая поглазеть на послов в самых различных случаях. Причем за долгие годы было выработано множество приемов, призванных удовлетворить любопытство государя.

Самое простое — взгляд на посольский поезд еще до въезда в столицу. Трудность, однако, заключалась в том, что государь должен был оставаться невидимым для послов и сопровождавших их людей. Именно это приводило к довольно комичным ситуациям. Имперский дипломат А. Лизек рассказывал, как у подмосковной деревни Мамоново в их поезд затесалось несколько придворных, изображавших из себя охотников. Сделано это было, по-видимому, для того, чтобы замедлить движение послов. Вскоре дворяне, как пишет Лизек, «отстали от нас и втерлись в кустарник, где, как после мы узнали, находился его величество и смотрел на нас в подзорную трубу»[431].

Но, конечно, такое поверхностное знакомство не могло удовлетворить Алексея Михайловича. Да и не было в нем того, что хотелось увидеть: послы и посольская свита ехали в путевых платьях, с дарами, упакованными в дорожные сундуки. Куда занятнее была официальная аудиенция, на которую послы являлись во дворец во всем великолепии. Тишайший взял за правило наблюдать за въездом великих послов из специального помещения в Воскресенских воротах Китай-города. Пройти туда можно было прямо из кремлевских покоев, по стене через Арсенальную башню. В Разрядах появилась даже новая «разновидность» выхода — «выходы смотреть послов». Все эти выходы совпадали с приездами в Москву великих посольств.

Страсть царя к зрелищам нередко выходила послам боком. Посольский поезд в зависимости от того, где находился государь, двигался урывками. Витсен, ехавший в свите голландского посла Бореля, рассказывал: расстояние, которое можно было пройти за 3 часа, они проехали за 6. При этом дипломаты, не привычные к московской зиме, жестоко продрогли. Причина опоздания — Алексей Михайлович не прибыл вовремя в Кремль, и «его еще не было во дворце, а он всегда наблюдал из башенки за прибытием послов»[432].

Алексей Михайлович со своей тягой к «стройству» и «урядству» старался строго придерживаться каждой буквы придворного церемониала. Однако жизнь брала свое, и диапазон изменений простирался от небольших вольностей до крупных нововведений. Тот же Витсен, который писал о величавой неподвижности Алексея Михайловича во время посольской встречи, обронил: когда один из придворных в ответном слове от имени царя не сумел выговорить сложный титул Штатов, все заулыбались. Не устоял и Алексей Михайлович: «Сам царь закрыл рот рукой, чтобы не видели, что он смеется». Маленькая вольность — проявление человеческого чувства, но как много она дает для уяснения атмосферы царского двора!

Тишайший постоянно вмешивался в церемониал и нередко вносил в него свои коррективы. Как правило, они носили мелочный характер. Но для Тишайшего не существовало мелочей! Так, например, чтобы не уронить «царскую честь», Алексей Михайлович готов был чуть ли не собственноручно распределять протазаны — особые копья с длинным и плоским наконечником, служившие оружием для телохранителей царя. В 1658 году по его указу все имевшиеся в наличии протазаны были отобраны у стрельцов и отданы стрельцам двух «ближних полков» — Матвеева и Полтева. При этом у 60 лучших Протазанов по распоряжению царя рукояти были обтянуты сукнами с шелковыми кистями. Даже число ударов колокола во время царских выходов не оставалось без внимания Тишайшего, который не упускал случая распорядиться: когда, как и сколько раз бить.

Алексей Михайлович находился в постоянном движении. Бесчисленные перемещения, переезды, походы — чаще не особенно далекие, в подмосковные дворцовые села и охотничьи угодья — в Коломенское, Хорошево, Остров, Чертаново, Воробьево, Преображенское, Покровское, Измайлово; реже — более отдаленные, куда добираться надо было несколько дней — вот что заполняет многие недели его жизни. Ближние поездки обыкновенно были связаны с дворцовыми селами, дальние — это преимущественно богомольные походы в монастыри.

Вот описание традиционного сентябрьского похода царя в Троицу 1659 года, которое мало чем отличается от всех предшествующих и последующих. Пошел царь в Троицу через Петровские ворота вечером 21 сентября и в 3 часу ночи пришел в село Тайницкое. На следующий день царский богомольный поезд добрался до села Братошино, причем по дороге Алексей Михайлович не утерпел и потешился «красною соколиною охотою». 23 сентября двинулись из Братошино в село Воздвиженское и, наконец, 24 сентября, «за полчаса до ночи» прибыли в Троицу[433].

В Троице царь гостил несколько дней — стоял службы, трапезничал, раздавал милостыню монахам и нищим. Алексей Михайлович был искренен в своей любви к обители преподобного Сергия. Но мы вряд ли ошибемся, если скажем, что сердце его все же сильнее билось при виде другого монастыря — Саввино-Сторожевского.

Очень живое и очень непосредственное религиозное чувство Алексея Михайловича, его подлинное одухотворение верой с наибольшей полнотой выразилось в отношении к этому монастырю. Своему пристрастию он сумел придать своеобразную камерность и задушевность, которые, в соединении с повседневными хлопотами и заботами об обители, очень важны для понимания религиозности второго Романова.

Саввино-Сторожевский монастырь и до Тишайшего не мог пожаловаться на невнимание московских правителей. Но именно при нем обитель расцвела и заняла одно из первенствующих мест среди православных монастырей. Это первенство, правда, не было закреплено иерархически. В списках монастырей Саввина обитель по-прежнему шла во второй полусотне. Но куда важнее оказывалась близость к государю. Царь настолько проникся интересами «Дома святого Саввы», что превратился в строгого игумена и щедрого ктитора одновременно.

В пристрастии Романова к монастырю есть известная доля случая. Царя, конечно, пленяли дивные звенигородские места. Здесь царь искал уединения и отдохновения в том, что особенно было мило его сердцу. Он молился и охотился, обретая и в том, и в другом столь ценимое им душевное равновесие. Но мало ли в Подмосковье подобных мест и обителей?

Дело, по-видимому, еще и в том, что в выборе царя присутствовал известный расчет. Новая династия с ее подчеркнутым благоговением перед «старыми» святыми очень нуждалась и в «новом» святом, культ которого в сознании народа был бы прочно связан с именем Романовых. Преподобный Савва, ученик Сергия Радонежского, спасший по преданию от смерти самого Алексея Михайловича, вполне подходил на такую роль. Его почитание в народе было широко распространено. Алексей Михайлович придал этому почитанию общероссийский статус. Были открыты и освидетельствованы его чудотворные мощи, изданы Житие и служебник. Обращает внимание быстрота и размах, с какими была проделана эта работа.

По инициативе и на средства Алексея Михайловича в монастыре развертывается большое строительство. Оно было столь значительным, что вызывало нездоровое удивление и темные толки. Монастырский служка Никифор Автомеев обвинил тогда еще молодого царя в том, что «в Звенигороде де государь монастырь строит, а иные разоряет». Любопытно, что обвинение прозвучало не в годы раскола, когда старообрядцы готовы были приписать царю Алексею и не такие вины, а в 1651 году. По-видимому, склонный «к иступлению» служка пересказывал ворчание позавидовавших счастью чужой обители монахов. Впрочем, в его словах слышны и глухие отзвуки монашеского недовольства Уложением 1649 года и деятельностью Монастырского приказа.

Для своих нужд и нужд семьи царь начал возводить в монастыре дворец. Само здание сохранилось и поныне, однако внешний облик его сильно отличается от того, что видел в свое время Тишайший. Уже при Софье произошли значительные изменения: то ли продолжая замысел отца, то ли руководствуясь собственным вкусом, регентша приказала надстроить второй этаж. Некоторые исследователи считают, что царевна при этом преследовала и политические цели: строительство призвано было лишний раз напомнить, кто из наследников Тишайшего является истинным продолжателем дела Алексея Михайловича[434].

С Саввиным монастырем связана история с казначеем Никитой, много дающая для понимания натуры Тишайшего. Сама эта история в водовороте государственных дел кажется совершенно ничтожной. Старец выгнал из монастыря стрельцов, поставленных на постой по распоряжению царя и с согласия престарелого архимандрита. При этом Никита так разошелся, что пришиб посохом десятника и раскидал оружие и имущество стрельцов. Как оказалось, это была не единственная вина старца. Вскрылись и другие проделки, которые тот позволял себе, — пьянство, брань, притеснение монастырских крестьян. Алексей Михайлович был возмущен необычайно. Кажется, ни в каком другом случае Тишайший не выказывал такой горячности, как на этот раз. Оказалось, что благодушного монарха можно было довести до вулканического кипения.

Узнав про проступок, царь послал в обитель для розыска стольника А. Мусина-Пушкина с обширным посланием, адресованным «врагу Божию, и богоненавистцу, и христопродавцу, и разорителю чюдотворцова дому, и единомысленнику сатанину врагу проклятому ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Миките».

Столь пространное вступление не остудило гнева автора, и он продолжал исчислять аналогии с поступком Никиты:

«Уподобился ты сребролюбцу Июде: яко же он продал Христа на тридесять сребрениц, и ты променил, проклятой враг, чюдотворцов дом да и мои грешные слова на свое умное и збоиливое пьянство и на умные на глубокие пронырливые вражые мысли; сам сатана в тебя, врага Божия, вселился; кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чюдотворцовым да и надо мною, грешным, властвовать? Кто тебе сию власть мимо архиморита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих, Михайловских, бить? Воспомяни евангельское слово: всяк высокосердечный нечист пред Богом. О враже проклятый! за что денница с небесе свергнута? не за гордость ли? Бог не пощадил. Да ты жа, сатанин угодник, пишешь друзьям своим и вычитаешь бесчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят: и дорого добре, что у тебя, скота, стрелцы стоят! Лутче тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы, по нашему указу, которой владыко тем жя путем ходит, что и ты, окаянной».

Обвинения Алексея Михайловича приоткрывают подоплеку инцидента. По-видимому, Никита, предугадывая грозу, поспешил оправдаться и разослать друзьям грамотки про стрельцов, заполонивших обитель. Попытка не осталась незамеченной Тишайшим. «И дороги ль мне твои грозы? — ярился Алексей Михайлович. — Ведаешь ли ты, что, опричь Бога и Матери Его, владыче нашей Пресвятой Богородицы, и света очию моею чюдотворца Савы, и не имею, опричь той радости, никакой и надежды; то моя радость, тег мое и веселье и сила и на брани против врагов моих, и не твои мне грозы, и своего брата, государя, и те грозы яко пучину вменяю, потому: Господь — просвещение мое и спаситель мой — кого убоюся? Да за помощию Пресвятой Богородицы и за молитвою чюдотворца Савы ничье грозы не страшны.

Ведай себе то, окаянной: тот боитца гроз, которой надежю держит на отца своего сатану, и держит ее тайно, чтоб никто ее не познал, а перед людьми добр и верен показует себя. Да и то себе ведай, сатанин ангел, что одному тебе и отцу твоему, диаволу, годна и дорога твоя здешняя честь, а содетелю нашему, Творцу небу и земли и свету, моему чюдотворцу, конешно, грубны твои высокопроклятые и гордостные и вымышленные твои тайные дела; ей, не ложно евангельское речение: не может раб двемя господинома работати, а мне, грешному, здешняя честь аки прах, и дороги ль мы пред Богом с тобою и дороги ль наши высокосердечные мысли, доколе Бога не боимся, доколе отвращаемся, доколе не всею душою и не всем сердцем заповеди Его творим, ведаешь ты, окаянной, сам творяи заповеди Божия с небрежением, проклят и горе нам с тобою и нашему збоиливому и лукавому сердцу и злой нашей и лукавой мысли, и люто нам будет в день ярости Господа Саваофа, не пособят нам тогда наши збоиливые и лукавые дела и мысли.

Ведай себе и то, лукавый враг, как ты возмутил ныне чюдотворцевым домом да и моею грешною душою: ей, до слез стало, чюдотворец видит, что во мгле хожу от твоего збоиливого сатанина ума, возмутит тебя и самово Бог и чюдотворец. Ведай себе то, что буду сам у чюдотворца милости просить и оборони на тебя со слезами, не от радости буду на тебя жаловатца, чем было тебе милости просить у Бога и у Пречистой Богородицы и у чюдотворца и со мною прощатца в грамотках своих, и ты вычитаешь бесчестие свое, и я тебе за твое роптание спесивое учиню то, чего ты век над собою такова позору не видал. Ты променил сие место чюдотворцево на свое премудрое и лукавое и на пьяное сердце и на проклятые мысли, а меня, грешного, тебе не диво не послушать здесь, потому что и святое место продаешь на свой злой нрав, а на оном веце рассудит Бог нас с тобою, а опричь мне того, нечем с тобою боронитца; да и то тебе возвещаю, аще не чистым сердцем покаешися к чюдотворцу и со мною смирися в злых своих роптаниих, ведай, что без проказы не будешь, яко Наман утаился от Елисея пророка, так и тебе тожа будет аще едину мысль утаиши у чюдотворца да по сем буди Богом нашим, Иисусом Христом, и Пречистой Его Материю и чюдотворцем Савою и мною, грешным, буди прогнан и изриновен и отлучен со всяким бесчестием и бесстудием от сего места святого и чюдотворца дому…»[435]

Послание любопытно не только своей горячностью, а удивительной смесью человеческого и царского в Алексее Михайловиче. Автор прямо пишет, что «христопродавец» Никита покусился на власть царскую и архимандритскую — задумал «над домом чудотворца да и надо мною, грешным, властвовать». Тут же следуют угрозы, призванные напомнить, кто такой Никита, а кто — царь. Однако Алексей Михайлович спохватывается и зовет казначея на суд Божий, то есть уравнивается с ним, как всякий смертный. Здесь уже все получается наоборот: угрозы Никиты в неблагочестии царя становятся реальными угрозами, да только Тишайший уверяет, что он за помощью Богородицы и за молитвою Саввы их не боится!

Происшедшее страшно огорчило царя. Быть может, потому, что на самом деле Никита лишь озвучил уже знакомые нам обвинения, что «власть царская вступается во власть духовную». От стрельцов, заполонивших святую обитель, до Уложения, ограничившего юрисдикцию владык. Для Тишайшего, искренне верившего, что все, что он делает, он делает во благо церкви, такое обвинение — от «лукавого» и прегордого сердца. И еще — сердца неблагодарного после всего того, что он сделал для монастыря.

Полагаясь на Божий суд, царь, однако, осудил зарвавшегося казначея своим собственным судом. Мусину велено было вычитать царское послание перед собором и наложить на Никиту «чепь на шею, а на ноги железа».

Алексей Михайлович был человеком любознательным и увлеченным. Однако ни одно из его увлечений не может сравниться по силе и постоянству с увлечением охотой. Здесь он не знал удержу. В соколиной охоте царь находил радость, вдохновение и сердечную отраду. Он вглядывался в стремительный полет соколов и кречетов с той же жадностью, с какой царь Петр несколько десятилетий спустя примется рассматривать корабельные чертежи. В этом отец и сын похожи друг на друга. И, одновременно, разительно отличны, как отличны их царствования. Петр изначально придал своим увлечениям и досугу государственный характер, совместил «удовольствие» с «пользой». Из его «потешных» выросла гвардия, из ботика — флот, из собрания «уродцев» — первый музей.

От увлечения Алексея Михайловича осталось иное — упоминания иностранцев, царские письма и известный «Урядник сокольничего пути». Это тоже немало, но, конечно, не идет ни в какое сравнение с содеянным Петром. Алексей Михайлович, увлекаясь, развлекался, Петр — созидал. Это сказано вовсе не в упрек нашему герою. Просто различны масштабы личностей и различны эпохи, в которые они жили.

Сам Алексей Михайлович называл себя «охотником достоверным», вкладывая в это определение несколько больший смысл, чем просто «настоящий охотник». Это значит охотник истый, завзятый, не просто знающий до тонкостей охотничье дело, но сумевший поднять охоту до уровня эстетического наслаждения.

Алексею Михайловичу было с кого брать пример. Большим любителем охоты был его отец. Правда, Михаил Федорович более жаловал охоту звериную, в первую очередь травлю медведя и лося. В первые годы своего правления, когда царская псарня являла собой жалкое зрелище, Михаил Федорович даже дерзнул отобрать охотничьих собак у московской знати. Для зимней и летней охоты царя в заповедных лесах ловили зверя и везли ближе к столице, в устроенные для того «лесные рощи». И горе было тому, кто пытался промышлять в заповедных угодьях или сечь лес.

Тишайший довольно быстро «изменил» отцовским пристрастиям. Охота на зверя отошла на второй план, уступив место иной страсти — «красной птичьей охоте». В окружении молодого Алексея Михайловича был еще один любитель птичьей охоты, пример которого, быть может, оказался заразительнее отцовского. Адам Олеарий сообщает, что охотничьих птиц держал Борис Иванович Морозов. Нет сомнения, что он поощрял своего воспитанника, причем не без корысти для себя: сгоравший охотничьим энтузиазмом молодой государь больше думал об охоте, чем об управлении, что, естественно, еще более развязывало руки всесильному Морозову. Правитель, замечает Олеарий, «очень часто увозил его (Алексея Михайловича. — И.А.) на охоту и на другие увеселения».

В юности Алексей Михайлович охотился на медведей, лосей, волков, «осочил» лисиц. Все это требовало неутомимости, ловкости и силы, что, казалось бы, не слишком вяжется с обликом царя. Между тем молодой Романов в самом деле неплохо владел охотничьей снастью, был неутомим и отправлялся в поле или лес при первой возможности. Даже сыграв свадьбу 16 января 1648 года, он уже 21 января, оставив двигавшийся на богомолье в Троицу поезд с молодой царицей, отправился на охоту.

Охотничьи пристрастия государя были хорошо известны подданным, которые не упускали случая воспользоваться царской страстью, чтобы привлечь к себе внимание и заслужить награду. Впрочем, попадались и такие, кто делал это с известной долей бескорыстия, что называется, из любви к искусству. Смоленский шляхтич Станкевич перевел изданный в 1635 году в Риге «Регул (то есть устав. — И.А.), принадлежащий до псовой охоты». Перевод был послан Алексею Михайловичу с подкупающим признанием человека, разочарованного в людях. «Ваше величество! — писал шляхтич. — Живу на свете 63 года, а веселости ни в каких забавах не нахожу, кроме псов». Шляхтич сетует на «бездельные порядки», то есть непорядки, которые он усмотрел в псовой охоте на Руси, и ратует за ее исправление для устроения истинной забавы для дворянства.

В отличие от обычной охоты, в которой удачливость и мастерство охотника определяются количеством и размерами добытых трофеев, в птичьей более всего почитались красота полета и выучка птицы. Нет сомнения, что «красная потеха», начиная с обучения птиц и кончая самым главным действом — охотою, более всего отвечала эстетической натуре Тишайшего. Он приходил в восторг, когда наблюдал за полетом сокола или челиги, и столь же искренне огорчался, когда птица не оправдывала надежд, подводила. Переполнявшие его чувства иногда были столь сильны, что требовали немедленно излить их на бумагу. Адресатом царя чаще всего оказывался Афанасий Матюшкин, не менее ярый поклонник «красной потехи». Алексей Михайлович мог быть уверен в том, что главный ловчий не только поймет все его — даже невысказанные — мысли, но и испытает настоящее наслаждение от одного описания охоты. Понять же было немудрено — в безмерной любви своей к охоте Алексей Михайлович был необычайно выразителен.

Примеров тому множество. Однажды, отправившись «отведывать» (опробовать) птиц за Сущово к Напрудному, царь наехал на «прыск» — залитое весенним паводком мелкое место. Прыск был небольшой, шесть саженей на два, и острый глаз царя тотчас приметил все преимущества. «Да тем хорош, — пишет он Матюшкину, — что некуда утечь, нет иных водиц близко». Тотчас пустили любимого царского сокола Мадина, но он «не слез» — не спустился за добычей. Следом подбросили дикомыта (птицу, обученную «не с гнезда», прирученную уже взрослой) ловчего Семена Ширяева. Дикомыт не подвел, и царь в восторге не поскупился на превосходные степени: «Так безмерно каково хорошо полетел, так погнал да осадил в одном конце два гнезда шилохвостей»; затем одно «утя… как мякнет по шее, так она десетью перекинулась»[436].

В своих письмах царь — настоящий поэт птичьей охоты. Созданный им знаменитый «Урядник сокольничего пути» — подлинный гимн этому царскому увлечению. Чего стоит одно только вступление к Уряднику, написанное в один выдох, в полноте чувств. «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, и забавляет веселием радостным, и веселит охотников сия птичья добыча!» — восклицает автор, приглашая читателей усладиться особенностью и красотой полета каждой птицы. «Безмерна славна и хвальна кречатья добыча. Удивительна же и утешительна и челига кречатья добыча. Угодительна же и потешна дермлиговая переласка и добыча. Красносмотрительно же и радостно высокова сокола лет… До сих же доброутешна и приветлива правленых ястребов и челигов ястребьих ловля; к водам рыщение, ко птицам же доступание».

Каждая строка предисловия не просто красива — содержательна. Царь знает, о чем пишет. Красота полета сокола — в высоте и в стремительном, почти неуловимом для глаза, падении на добычу, ударе и в новом крутом подъеме, новой «ставке». Сокол «с великим верхом» (то есть высотою полета) — лучший сокол, оттого и «красносмотрителен… высокова сокола лет». Дермлиги (разновидность мелкого сокола), не давая опомниться своей добыче, атаковали ее сверху и снизу. То и была «дермлигова переласка», которая в суете и неутомимости своей могла казаться даже потешной…

Исследователи литературы охотно включают Урядник в число литературных памятников Древней Руси. В нем видят начала эстетические, художественные. Но Урядник — это еще и целое мировоззрение, царский проект устроения мерного и благочинного мира. Это особенно ощутимо, когда выспренний тон «Предисловия и сличения» сменяется вполне конкретным описанием церемонии посвящения в сокольничий чин. Для царя и его современников в строгом, соразмерном распорядке церемонии, когда каждый знает свое место и делает свое дело, и таится подлинная красота и честь для каждой вещи и каждого чина. Потому Урядник вовсе не утрачивает своей праздничности — «красоту и удивление». Он лишь несколько меняет тональность.

Вся церемония предполагает особое уготовление, вбирающее в себя всю символику «красной охоты». В передней избе к приходу государя стелется «ковер диковатой» (серо-голубого цвета), на который кладется подушка, набитая пухом диких уток. Против подушки-изголовья ставятся четыре нарядных стула для четырех лучших, первостатейных птиц — соколов и кречетов. Между стульями кладется крытое попоной сено, где будут наряжать новопоставленного в чин. Сено и попона — символы коня: нет сокольничего без птицы, но нет настоящей птичьей охоты и без коня!

Все это вместе названо местом. И люди, и птицы, раставленные по месту, — все должны быть в лучших платьях и в «большом наряде». Сам нововыборный должен стоять одетым «в государево жалованье» — новый суконный кафтан с золотыми и серебряными нашивками «х какому цвету какая пристанет», в ферезее и шапке, обязательно надетой «искривя» — лихо набок. Это и есть уряд и устрой по чину.

Далее следует церемония пришествия царя и приветствия начальных сокольников и рядовых. Затем наступало время «объявлять образец и чин». Начиналось все с «наряжания» птиц. Это было не обычное одевание обнасцов, колокольцев, клобучков и прочего, но настоящее священнодействие, исполненное глубокого смысла. Не случайно оно открывалось фразой подсокольничего: «Начальные, время наряду и час красоте».

Поразительны определения, которые предшествовали каждому следующему движению участников. Посвящаемому в чин вручают рукавицу, которую он должен «вздевать тихо и стройно». Одевши же, «пооправяся», «поучиняся» и перекрестясь, он брал челига. Урядник требовал, чтобы сделано это было не просто так, а «премудровато», то есть умело и «оброзсцовато». По Тишайшему, это и есть столь любимое им «стройство» — умение вести себя так, как должно и положено каждому чину.

К самому государю надо было подступать «благочинно, смирно, урядно»; подойдя, остановиться «поодоле» от царя, но не просто так, а «человечно, тихо, бережно, весело»; кречета при этом следовало держать «честно (достойно. — И.А.), явно, опасно (осторожно. — И.А.), стройно, подправительно (исправно, по образцу. — И.А.), подъявительно (напоказ. — И.А.) к видению человеческому и х красоте кречатье». Так Урядник связывал воедино те центральные понятия, которые объявлены в Предисловии — через «стройство» — действие — являл урядство, красоту, честь и меру.

Средневековое общество корпоративно. Царь создает избранную корпорацию, корпорацию сокольничих, особость которой закреплялась особостью действия, приравненного чуть ли не к обряду. И снова невольная параллель: подобную игру со своим Всешутейшим и Всепьянейшим собором затеет позднее Петр. Но насколько отличны оба «стройства»! Петр осмеивал, издевался, выворачивал наизнанку то, что испокон веков было неприкосновенно — обычаи предков, жизненный уклад, священнический сан. Словом, расшатывал устои. Алексей же Михайлович упрочивал их. И пускай это упрочивание происходило в миру почти особом, созданном царским увлечением, в сознании Тишайшего по этой мере и по этим принципам должен был выстраиваться весь благочинный мир.

Все в Уряднике должно было культивировать сознание корпоративности и особости царских сокольничих. Даже язык их выстраивался непонятно для непосвященных. «Врели горь сотело?» — спрашивает подсокольничий у государя после посвящения. «Сшай дар», — отвечает царь, и все это значит: «Время ли, государь, совершать дело?» — «Совершай дар».

Все это преследовало задачу вполне прозаическую: побудить сокольничих к добросердечной, старательной службе. Обряд наряжания нововыборного, к примеру, предполагал чтение письма-наставления о послушании. Отныне он должен был «во всем добра хотеть от всея души своея, и служить и работать верою и правдою, и тешить нас, великого государя, от всего сердца своего до кончины живота своего». Царь определял смысл истинного служения-послушания, доведенного до уровня повседневного регламентированного поведения. Послушание значит «во всякой правде быть постоянну и тверду», слушаться «однослову», отступаться от всякого «дурна» и о «плутовстве» и непослушании доносить, обязанности свои выполнять «прилежно и безскучно», своих товарищей «любить что себя». Перед нами — кодекс служебной чести, образец, или точнее, типикон идеальной службы.

До сих пор остается открытым вопрос об авторстве Урядника. Принадлежал ли он перу одного Алексея Михайловича или был результатом творчества нескольких человек? В самом тексте легко уловить интонации Тишайшего, именно ему присущие стилистические обороты и выражения, свободу мысли, которую мог позволить себе только государь. Оканчивая часть первую Урядника, автор писал: «О славные мои советники и достовернии и премудрии охотники! Радуйтеся и веселитеся, утешайтеся и наслаждайтеся сердцами своими, добрым и веселым сим утешением в предъидущие лета. Сия притча душевне и телесне; правды же и суда и милостивыя любве и ратного строю николи же позабывайте: делу время и потехе час».

Здесь многое выдает руку Алексея Михайловича. — Само обращение — «славные мои советники»; особенно любимый им прием завершать мысль присказкой или притчей. Обращает на себя внимание форма изложения, в первую очередь вступление к Уряднику, которое смахивает на очередное царское поучение-наставление. Но главное — мысли. Надо помнить о правде, творить суд, милостыню, служить всем сердцем, памятуя о воздаянии за свои дела и помышления, — все это звучит очень знакомо, совершенно по-царски, если вспомнить то, о чем без устали писал Тишайший в своих посланиях.

Само произведение сохранилось в двух списках, один из которых неполный и, по-видимому, представляющий последний рукописный вариант[437]. Оба списка содержат приписки, сделанные рукой Алексея Михайловича. Но надо ли отнести их на счет царя-редактора или на счет царя-автора, сказать трудно. Царь привык чернить бумаги, подготовленные ему дьяками и подьячими. Но он чернил по нескольку раз и свои собственные письма, выступая в роли требовательного писателя, который озабочен не только точностью мысли, но и выразительностью. Так что работа над Урядником вполне укладывается в манеру царя писать собственные произведения.

Страсть автора Урядника к церемониалу посвящения в сокольничий чин также свидетельствует в пользу авторства Алексея Михайловича. Достаточно сравнить написанное с церемониалом отпуска полка Трубецкого в 1654 году. Параллели явные — от прямых повторений до подробно расписанного сценария, за которым легко проглядывается отличительная черта царя — любовь к деталям.

Заметим попутно, что планы автора Урядника были несколько пространнее того, что оказалось зафиксировано на бумаге. Едва ли царь, заказывая Урядник, удовлетворился бы подобным исполнением порученного. Да и осмелился ли кто-нибудь не выполнить государеву волю? Скорее всего сам Тишайший, по обыкновению наметив обширные планы, исполнил меньшее и тем довольствовался — то ли за недосугом, то ли по иным, неизвестным нам причинам.

Вместе с тем нельзя не признать, что перечисленные доводы в пользу авторства Алексея Михайловича все же оставляют вопрос открытым. Окончательную ясность может принести лишь прямое указание источников, например царский автограф. Пока же следует ограничиться признанием безусловного участия Тишайшего в работе над текстом.

Заядлый охотник, Алексей Михайлович готов был отправляться на охоту в любое время. Не случайно в Уряднике провозглашено, что для «достоверного охотника… всегда время и погодье в поле». В 1650 году царь указал Матюшкину записывать, «в который день и которого числа дождь будет» и как «носят и отлетают» его птицы. Так появился погодный дневник царя. Сохранился он не за все годы. Но и то, что осталось, впечатляет, позволяя более отчетливо представить «охотничьи будни» второго Романова.

Алексей Михайлович был неутомим. Особенно часто он охотился в 50-е — первой половине 60-х годов. Стоило делам нарушить в эти годы привычный ритм охоты, как следовал горестный вздох. «Не ходил на поле тешитца июня с 25 числа июля по 5 число, и птичий промысел поизмешался», — жаловался он своему ловчему, единственному человеку, способному оценить «жертвенность» царя. Но такое случалось редко. Чаще было обратное — бесконечные отъезды в поле.

В иные месяцы царь выезжал в поле до 15–20 раз, причем иногда по два раза на день — до и после обеда! Так что можно усомниться в правдивости известной сентенции Алексея Михайловича о деле, которому время, и потехе, которой час. У Тишайшего иной раз получалось все наоборот: потехе — время, а делу — час, причем слово «час» здесь следует толковать в прямом смысле.

Царь овладел охотничьим ремеслом до тонкостей. Его трудно было обмануть, он входил в каждую мелочь, но при этом не упускал того, что ему так не хватало в делах управления — главного. Быть может, этим он невольно доказывал, что одного чувства долга для успеха в делах государственных мало. Нужны еще и талант, и любовь — все то, что он с лихвой демонстрировал в своем охотничьем увлечении.

С одного взгляда Алексей Михайлович угадывал качество птицы. «Видитца как бы тяжел», — замечает он про полет одного сокола, а о другом пишет: «добр добре будет». Часто ошибавшийся в подборе помощников для дел государственных, царь был точен в оценке деловых качеств своих сокольничих. Здесь он редко ошибался и был необыкновенно, даже жестоко требователен. Будь он так же деловит, требователен и прозорлив в общении со своими думными и придворными чинами, дела государственные, несомненно, складывались бы куда удачнее, а успехи были бы много весомее.

Случалось, что необходимость заставляла второго Романова перепоручать управление кречатней доверенным лицам, прежде всего Матюшкину и Голохвастову. Делал он это всегда с большой неохотой и не упускал случая потребовать подробного отчета. Бедному Матюшкину приходилось отвечать царю про все «подлинно», по статьям, не оставляя «ни одной строки, против которой к нам не отписать». И если полковые и городовые воеводы сплошь и рядом могли увернуться от царского допроса, то Матюшкину со товарищи не приходилось надеяться на монаршую забывчивость. Алексей Михайлович помнил обо всем и строго взыскивал за «небрежение».

Служба в сокольничих была и привлекательна, и трудна. Царь жаловал их с непривычной для провинциального служилого люда щедростью и быстротой. Но и с наказанием не задерживался. По царскому слову сокольников без промедления вразумляли батожками, а за тяжелые проступки изгоняли из чина, ссылали в солдатскую службу[438]. Это была неприятная, хотя и неизбежная сторона близости к царю. Особенно туго приходилось тем, кто попадался Алексею Михайловичу под горячую руку. Разгорячить же царя было чрезвычайно легко: хватало одного известия о плохом самочувствии любимого кречета, не говоря уже о таких серьезных проступках, как утрата или гибель птицы. Тут уж благодушный государь наливался гневом и метал в провинившегося громы и молнии. Доставалось даже Матюшкину и Голохвастову. «Вы на меня не встречайте», то есть не пеняйте, писал им Алексей Михайлович, заранее предупреждая, что безжалостно взыщет за непорядки.

Но более всего за недогляд и небрежение перепадало простым сокольникам. Иван Ярышкин как-то не вставил как следует окончину в кречатне. Ветер выбил раму и та, падая, зашибла сибирского кречета Мальца. Об увечье доложили Матюшкину. Тот нарядил целое следствие и виновного, «чтоб вставлял окончину крепко и кречетов государевых берег», жестоко побили батогами. Этим, однако, дело не ограничилось. После доклада царю незадачливому сокольнику указано было еще добавить — в назидание остальным.

В 1656 году Алешка Багач без разрешения напустил на живую птицу сокола. Сделал он это в дороге, должно быть, от острого желания узнать, чем увенчались его беспрестанные труды. Сокол улетел. Последовавшее наказание лучше всяких слов передает всю тяжесть царского гнева. Алешку ободрали кнутом и посадили на шесть недель на «чепь» с внушением, стилистика которого выдает руку Алексея Михайловича: «Чтоб на то смотря, дуровать иным было неповадно»[439]. Зато уж если случай возвращал улетевшую птицу, Тишайший приходил в прекрасное настроение. Как-то один рязанский сын боярский поймал улетевшего сокола. Довольный Алексей Михайлович тотчас отписал о том Матюшкину, не упустив случая подтрунить над ним: вы теряете, мы находим.

Царь хорошо знал своих кречетников, сокольников и ястребников. Он собственноручно, по памяти, вписывал и поправлял их имена в приказных списках. Так, «потешив» царевича Федора «красною охотой», государь на следующий день чернил роспись сокольничих, которые «вчерашнего дни были на поле». При этом он с тщательностью провизора, составляющего важное лекарство, выискивал правильное соответствие наград служебному рвению каждого из участников «потехи» — кому по киндяку «лучшему», кому по «середнему», а кому поплоше — просто по киндяку.

Царь привычно делил служилых людей на «чины» и «статьи». Но в общении со своими сокольничими он находил, что этого мало. Ему еще нужны были их нравственные качества — рвение, старание, честность. Среди кречетников, сокольников и ястребников царь выделяет тех, «у каторых добрые птицы бывают и сами добры». Они составляют в царском реестре «первую статью». «Другая (вторая. — И.А.) статья» слуг — «каторые поплоще». И уж совсем для него плоха «третья статья», потому что люди в ней «худы». Принцип деления прост и несокрушим: «добрые» — те, у кого птицы лелеяны и всегда пригодны к делу, «худые» — кто к птицам невнимателен. При этом в оценке способностей кречетников царь прозорлив. Во вторую статью занесен некто Федор Григоров, против которого помета: «Молод, а чает, что будет добр». Замечание многообещающее — царю угоден![440]

Второй Романов был убежден, что особое положение обязывает сокольничих служить ему с великим старанием. Он даже в обращении к ним подчеркивал их особость: «Избранным нашим и верным сокольникам». Пренебрежение чином сокольника воспринималось Тишайшим как личное оскорбление. Когда сокольник Борис Бабин «погнушался… нашему государеву соколничью чину и стал считаться с Михеем Тоболиным, что он по городу служит», то Алексей Михайлович повелел виновного бить батогами и вымарать из чина сокольников, после чего Бабин три недели «волочился», выпрашивая прощение. Царь простил «наполовину»: Бабина назад не взяли, а написали стремянным конюхом к грузинскому царевичу. В этом назначении была своя полуприкрытая насмешка, побуждавшая остальных сокольничих к еще большему рвению.

Проступок Бабина побудил Алексея Михайловича написать «избранным сокольникам» целое послание. Как водится, царь несколько раз правил его, чтобы найти более язвительные определения. Алексей Михайлович не удовлетворился просто словом «погнушался» и приписал перед ним «нашею милостию», в результате чего получилось: «нашею милостию погнушался нашим государевым милостивым соколничьим чином». Сам проступок был объяснен «беспутной дуростью» Бабина. Если в первой редакции Алексей Михайлович призывал сокольничих «наипаче прежнего простиратца и служить», обещая, что «служба ваша николи забвена не будет», то в новой редакции прибавлены были и «грозы»: теперь царь приказывал «дурны всякие обычаи прежнии отставить». Все это было написано в июле 1655 года близ Шклова, в разгар военных действий. Тем не менее происшедшее так задело государя, что он нашел время дважды вернуться к этой теме — штрих незначительный, но вместе с тем и показательный[441].

Однажды сокольники, не получившие вовремя жалованья, ударили челом государю. Царь посчитал это челобитье чуть ли не «заговором». В гневной отповеди он писал, что на днях собирался их пожаловать и жалованье было даже готово, но «вы того не дождалися и завели воровски челобитье». «Вспомяните, — обращался царь к начальным, не досмотревшим за сокольниками людям, — кто каков был и каков пришел, и каков ныне стал… за милость Божию и за ево государево жалованье можно бы и унять».

Сыск выявил «заводчика» Федора Кошелева, которому приказано было отсечь левую руку и положить ее на челобитье. Остальных высекли кнутом.