Государь и человек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Государь и человек

К неполным сорока годам царь Алексей Михайлович вполне преуспел на поприще государственном. Мы помним, с чего он начинал. Первые годы — почти номинальное царствование, во время которого Тишайший во всем послушно следовал за Морозовым. Но с тех пор утекло много воды. Морозов одряхлел и сошел в могилу. Царь повзрослел, возмужал. Возможно, взросление, имея в виду наклонности Тишайшего, еще больше затянулось бы, окажись рядом человек, которому он бы мог довериться с такой же, как «дядьке», безоглядностью. Тесть Илья Данилович Милославский, унаследовавший основные должности Морозова, для такой роли мало годился — корыстолюбие никак не заменяло ум. Явление Никона — лишнее подтверждение того, что молодой государь жаждал прочной опоры и пастырского наставления. Но скоро выяснилось, что Никон слишком подавляет и угнетает, чего счастливо избегал Борис Иванович, с его отеческим, хотя и не лишенным лукавства, попечением.

К тому времени, о котором идет наш разговор, с царя давно спали чары Никона. Тишайший, правда, готов был продемонстрировать уважение к патриаршему сану и явить христианское милосердие. Но он вовсе не желал возвращения Никона или возвышения владыки, ему подобного. В этом двойном отрицании — лишнее подтверждение завершения формирования личности царя Алексея. Он повзрослел как бы от противного; по складу характера ему нужен был толчок — обида, уязвленное самолюбие, подозрение в том, что ему не по силам держать яблоко царской власти (то есть державу) и скипетр.

Итак, царь предстает перед нами как сформировавшийся правитель и человек. Но много ли мы знаем о его внутреннем мире, о тех побудительных мотивах, которые толкали его к действию? Чем дышал и чем жил второй Романов? Чтобы ответить на эти вопросы, попытаемся на время оторваться от событийной истории с ее великими, не очень великими и совсем невеликими «деяниями» и окунуться в серенькую повседневность, в «трудовые» царские будни, из которых, собственно, и складывалась жизнь Алексея Михайловича. Разумеется, и ранее, в той или иной степени, приходилось говорить об этом. Но все это поневоле растворялось во множестве фактов, рассыпалось на отдельные фрагменты, из которых трудно сложить общую мозаику.

Средневековье — эпоха сословных ролей. Даже роль монарха в ней не исключение. Обрекая государя на заранее определенные поступки и предписанное поведение, эта роль была, как ни одна другая, уникальна. В этом утверждении нет противоречия. Роль монарха была особая, штучная. Типологичность в ней растворялась в индивидуальном, индивидуальное же, при определенных условиях, становилось типологичным.

Но есть ли в нашем распоряжении источники, которые позволяют более или менее полно воссоздать внутренний мир Алексея Михайловича? Для историка этот вопрос — один из самых серьезных. И дело вовсе не в том, что исследователям отечественного феодализма приходится постоянно сетовать на огромные источниковые утраты, результат которых — полные пробелов и домыслов биографические описания. Сам характер и стиль жизни в Средневековье осуждали чрезмерное проявление индивидуальности. Всякое раскрытие личности допускалось в строгих рамках статуса и чина. Конечно, особость роли монарха вносила существенные коррективы. Однако не настолько, чтобы опровергнуть общие положения. Грубо говоря, не приходится ожидать, чтобы в голову московских правителей пришла мысль писать исповедальные дневники, повествуя о своих сомнениях и истинных мотивах поступков. Не та культура, не та эпоха.

Отечественное Средневековье не оставило нам источников, которые, по современным представлениям, позволяют лучше всего проникнуть во внутренний мир человека. Однако из этого вовсе не следует, что такая задача невыполнима. Проблема в подходе, в исследовательском инструментарии, в понимании внутреннего состояния культуры. Задача эта чрезвычайно трудная и требует от историков проникновения в семантику, в понятийный аппарат и культурные пласты изучаемого времени. При этом ясно, что сохраняются преграды неодолимые, из-за которых множество биографий останутся, строго говоря, биографиями эпох, а не людей. К этому надо быть готовыми. Однако при изучении жизни монархов и крупных государственных деятелей — теперь уже по понятным причинам — перед исследователями открываются несравненно бо?льшие возможности для описания и интерпретации биографических фактов.

Особенно это верно в отношении правителей позднего Средневековья. На излете эпохи государи «позволяли» себе поступки неординарные. Они не просто правили, не просто «думали» с боярами или без них «государеву думу», миловали или казнили — они уже не сторонились пера, диктовали и писали сами. Должное (каким по «роли» обязан быть государь) и сущее (каким он оказывается по характеру, темпераменту, рождению и воспитанию) проявлялись в этих писаниях много полнее, чем в летописных и иных повествованиях. Исследователь имеет здесь дело не с иконописным ликом, а почти с живописным портретом, скроенным из плоти и духа.

Век XVII по богатству сохранившейся источниковой базы разительно отличается от предшествующего времени. Богатство дополняется еще и непривычным разнообразием: появляются такие виды источников, которые уже по своему характеру индивидуальны. Опираясь на них, историки могут сказать, что не только в литературе XVII столетия, а и в самой жизни происходило то, что ученые назвали открытием характера.

Для изучения личности Алексея Михайловича такими источниками являются его письма и послания. Царь писал много и охотно, реализуя в своем эпистолярном творчестве невостребованную писательскую жилку. Благодаря этому Тишайший предстает перед нами как бы в подлиннике, со своими взглядами, настроениями, чувствами. Письма позволяют нам узнать не только то, о чем думал Алексей Михайлович, но и как думал, поскольку именно они лучше всего доносят до нас стиль мышления и изложения царя, а значит, — его индивидуальность.

Письма писались или диктовались Тишайшим по разным поводам. Есть такие, которые удивляют своей задушевностью и откровенностью. Именно в таких «неофициальных» письмах наиболее полно раскрываются личностные черты Алексея Михайловича, мир его страхов и радостей. Немало писем и деловых, официальных. Однако для всех свойствен единый, очень характерный стиль и слог. Этот слог во многих случаях позволяет безошибочно определить авторство — ведь написанные царем указы непривычно эмоциональны и образны. Благодаря письмам можно даже уловить изменения в состоянии Тишайшего и избежать опасности оказаться в плену какого-то одного предвзятого мнения, обязанного своему появлению даже не мимолетному настроению царя, а просто случаю, сохранившему именно этот документ и именно это настроение.

Внутренний мир Алексея Михайловича прежде всего — это мир глубоко верующего православного человека. Но сказать так — значит почти ничего не сказать. Царь был не просто верующим человеком. Он жил и дышал верой. В его набожности не было ни грамма лицемерия. Так, бесхитростно, всем сердцем, должно быть, верили на Руси ее святители и подвижники. Да Тишайший и сам, со своим душевным настроем и религиозным пылом, мог стать одним из таких подвижников, не определи ему судьба иной путь.

Впрочем, для Алексея Михайловича судьба была всегда Провидением, и свой жребий он воспринял как приуготовленное Богом испытание. Для него царское служение было сродни ответственному и суровому служению святительскому. Он всегда помнил о том, что монарх призван охранять и строить Православное царство, весь смысл которого — путь к Царству Небесному.

Понятно, что само наставление на такое служение для человека того времени есть знак избранности. Но Алексей Михайлович был слишком православным человеком, чтобы не устрашиться подобной мысли и впасть в гордость избранного Божьей благодатью. Главная добродетель православных государей, о которой ему неустанно напоминали ревнители, — иметь в душе страх Божий — это и его добродетель. Он постоянно думает и помнит о своем долге. Укрепить царство и защитить веру, утишить «многи скорби праведных» ему надо не для обретения неувядающей славы земного правителя, а для собственного спасения, ибо «широким бо путем вводится душа грешных во врата лютого ада и узким душа праведных во врата в Царство Небесное». В минуты откровения царь писал Ордину-Нащокину: «Добиваюсь… чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь».

Какие простые и бесхитростные строки, какое искреннее смирение! «Хотя бы малою звездою там, а не здесь»… В иерархии ценностей средневекового человека смирение — христианская добродетель высшей пробы. Но много ли правителей смогли устоять перед соблазнами и не впасть в «грех властолюбия»? Тишайший устоял, оставив современникам и потомкам образ кроткого и почти идеального православного государя. «…Русские его почти обожествляют…» — замечали иностранные наблюдатели[347].

Разумеется, с современной точки зрения далеко не все поступки второго Романова безупречны. Не говоря уже о традициях советской историографии, ставившей в «вину» второму Романову расправу над участниками городских восстаний или выступления Степана Разина. Однако чаще всего подобные упреки имеют мало общего с реальной историей. Если кому и придет охота «судить» Тишайшего, то следует делать это, исходя из представления о «должном», которое существовало в его время. А в таком случае придется признать, что в Алексее Михайловиче неусыпно бодрствовал тот самый «внутренний цензор», который в просторечии называется совестью, а при обращении к истории — приверженностью к установленному закону и нравственным нормам.

Переходный характер эпохи, казалось, должен был внести в мировоззрение и мировосприятие Тишайшего двойственность и противоречивость. Ничего этого нет. Или почти нет. Культурный разлом лишь отчасти затронул Тишайшего. Его мир — это еще не расколотый и не утративший своей цельности старорусский мир. Несокрушимая вера Алексея Михайловича «перемалывает» все новации, «вставляя» их, как картину в раму, в привычный образ мира. Новые понятия и впечатления почти всегда осмысливались и воспринимались царем в пределах традиции. Иное же, не поддающееся переосмыслению, просто отторгалось. Если Алексей Михайлович и был подвержен рефлексии, то шло это скорее не от надломленного эпохой сознания, а от неуверенности в собственных силах, из-за страха не соответствовать царскому предназначению.

Вера Алексея Михайловича была очень теплой и непосредственной. Даже расхожая тема греха под его пером утрачивала свою отчуждающую этикетность. Обрушиваясь с упреками на нерадивых воевод, Алексей Михайлович грозит им страшными муками в аду, причем ад для царя — не холодная храмовая роспись, а всамделишная мука вечная неприкаянной, заблудшей души. Благочестивому царю искренне жаль виновника, теряющего через свое нерадение путь к спасению, и он, распекая его, вопиет: опомнись, покайся, покорись… «Не люто есть вспотыкатца, люто есть вспоткнувся не поднятца или угрязнувся не умытца», — писал Тишайший Матвееву, имея в виду в перефразе Иоанна Златоуста, конечно же, душевное возрождение и покаяние[348].

Взгляд на свое царское служение, как служение Богу, делало для Алексея Михайловича всякое непослушание и нерадение тяжким грехом. Вот почему в его грамотах угроза царского наказания непременно соседствует с напоминанием о наказании Божьем. При этом царское наказание для Алексея Михайловича — чуть ли не средство спасения, способ образумить и наставить на путь истинный провинившегося. Не случайно, сталкиваясь со случаями «злостного» ослушания, царь публично отказывался наказывать виновного, отнимал от него руки: теперь того уже ничто не исправит и не спасет в ответе перед самим Богом.

С детства усвоенная мысль о священном характере царской власти оборачивалась для Алексея Михайловича множеством вопросов, на которые никто, кроме него самого, не мог дать ответ. Иные из них оказывались чрезвычайно трудными, почти мучительными, но все же разрешимыми; на другие второй Романов так и не нашел ответа, спрятавшись за традиционные толкования, неполнота которых была уже очевидна для него самого. То было, если разобраться, обыкновенное бегство от действительности. Однако само «бегство», как это ни парадоксально, можно ставить в заслугу Алексею Михайловичу. Произойти такое могло из-за искренней религиозности царя, пытавшегося взвешивать свои поступки и поступки подданных на весах нравственности. Это было стремление во всем следовать Правде. При этом для царя религиозно-нравственные принципы не были просто обязательными формулами. Присказка «как, господине, без опасу жить, всегда надобе береженье», — была для него бесхитростным напоминанием того, что во всем, везде и всегда следует помнить о присутствии Бога.

Самое простое было воспринимать царское дело как Божье дело. Тем более что с XVI столетия льстивые греческие иерархи обращались к московским правителям «по чину царскому, как заступившему место Божия на земле»[349]. Евангелическое «царево сердце в руце Божией» разрешало многие сомнения и жизненные противоречия. В повседневных делах Алексей Михайлович вполне освоился с подобным взглядом на собственные решения и поступки. И в его писаниях царское дело — Божье дело. «Иду на Божью службу», «мы на Божьей службе», — роняет он в письмах родным. «Повелением всесильного, и великого, и бессмертного и милостивого Царя царем и Государя государем и всех всяких сил повелителя Господа нашего Иисуса писал сие письмо многогрешный царь Алексей рукою своею», — гордо провозглашает он, окончательно уверовавший в то, что его устами изрекается Божественная воля[350]. Чувствуется, что здесь — отражение целого мировоззрения, твердого убеждения в высоком предназначении.

В понимании Алексея Михайловича Бог проявляет себя во всех его, царя, решениях, пускай даже самых незначительных. Порой дело доходило до смешного. В 1664 году, оценивая очередные предложения Ордина-Нащокина относительно перемирных статей с поляками, Алексей Михайлович сообщал: «Статьи прочтены и зело благополучны и угодны Богу на небесех, а от создания руку его и нам грешным». Далее, однако, оказывается, что есть исключения. Выясняется, что неугодна Богу и «нам грешным», статья 33-я, которую, ссылаясь на Божью волю, приказано «вынять»[351].

По убеждению Тишайшего, в основе порядка лежит необходимость добровольного и сознательного послушания. Через послушание реализуется Божественная и царская воля. При этом сама «реализация» оказывалась в прямой связи с личностью государя. Иван Грозный, в приступах деспотического изуверства творивший Страшный суд на земле, не сомневался в этом своем праве. Потом, правда, он каялся, но лишь для того, чтобы в последующем с новым усердием приняться за старое.

В деятельности Алексея Михайловича богоизбранность получала иное осмысление. Также ратуя за полное послушание, второй Романов жаждет послушания добровольного, послушания в любви, не за страх человеческий, а за страх Божий. Отсюда и постоянный рефрен его грамоток: служить всем сердцем, с любовью. Наказание для него — мера тягостная и вынужденная, «покамест навыкнут иметь страх Божий». Такая мотивация заставляет несколько иначе взглянуть на уже не раз отмеченное стремление царя к учительству, его пристрастие к шумным угрозам, заканчивающимся прозаическим прощением и слезами облегчения. Это шло не от одного благодушия. Здесь основа мировоззренческая. «Кроткий и милостивый, он (Алексей Михайлович. — И.А.) лучше хочет, чтобы не делали преступлений, нежели имеет дух за них наказывать», — заметил по этому поводу Мейерберг[352].

Впрочем, у нас есть свидетельство более авторитетное — самого царя. «Рабе Божий, — писал он в 1659 году боярину князю Ю. А. Долгорукому, — уповай, дерзай о имени Божии, устроясь ратным делом и смиренным сердцем, а к ратным буди любовен и к бедным милостив и нищелюб. Во истинну за то тебе от Спаса нашего устроятся вся благая в роды и роды. Аминь»[353].

Та социальная заданность, которая после Смуты буквально пронизала атмосферу эпохи, нашла свое олицетворение в Алексее Михайловиче с полнотой прямо-таки устрашающей. Царь был живым воплощением идеального сакрального государя-отца, радеющего о процветании богоспасаемого Православного царства. Несмотря на то, что на годы правления второго Романова пришлись многочисленные народные выступления — а может быть, именно благодаря этому, — мечта о достижении социального мира вновь приобрела в глазах людей свою особую привлекательность.

Тишайший — не исключение. Для него каждое из сословий должно было строго исполнять предназначенное, не роптать и не покушаться на права других чинов. Так установлено Богом. Так закреплено царскими законами, прописанными на основании высших установлений. В основе общественного устройства лежит чин и порядок — общественное «устроение». Собственно, «устроение» и есть чин, воплощенный в строгое чиноповедение. Возможные же перемены определены мерой, имеющей свои пределы. Для человека Средневековья, каким был Алексей Михайлович, мера, чин, «устроение» — категории сакральные. Впрочем, основополагающий характер этих категорий не мешал царю превращать их еще и в категории эстетические. Это особенно ощутимо в знаменитом охотничьем Уряднике Алексея Михайловича. Именно там мы находим удивительную философию эстетического мироустройства, распространяемую Тишайшим равно и на вещи, и на людей.

«По его государеву указу никакой бы вещи без благочиния и без устроения уряженого и удивительного не было, и чтоб всякой вещи честь, и чин, и образец писанием предложен был. Потому, хотя мала вещь, а будет по чину честна, мерна, стройна, благочинна — никто же зазрит, никто же похулит, всякой… удивитця, что и в малой вещи честь, и чин, и образец положен по мере. А честь и чин и образец… учинен потому: честь укрепляет и возвышает ум, чин управляет и укрепляет крепость, урядство же уставляет и объявляет красоту и удивление, стройство же предлагает дело. Без чести… не славитца ум, без чину же всякая вещь не утвердитца… безстройство же теряет дело и воставляет безделье…

Что всякой вещи потреба? Мерение, сличив (то есть определение соответствия образцу. — И.А.), составление, укрепление; потому в ней или около ее: благочиние, устроение, уряжение. Всякая же вещь без добрыя меры и иных вышеписаных вещей безделна суть и не может составитца и укрепитца»[354].

Здесь круг замыкается. По твердому убеждению царя, ничто без «чина» не может «утвердитца», «объявить» свою красоту («уряжение») и «честь». Но сам «чин» и «честь» должны быть «положены» по соответствующему «образцу», по «естеству» — «мере»; без «меры» и «чина» не может быть «чести»; в «мерности» «чина» и «чести» — красота. Но «мера», «чин», «честь» и «образец» могут проявиться только через «стройство» — действие. В тексте Урядника все эти понятия наделены сильным эмоциональным содержанием и несут, по сути, смысл онтологический.

Важно, однако, подчеркнуть, что царь уже допускает вмешательство в смысл понятий даже тогда, когда, казалось, это было недопустимо. Ведь человеку, по тогдашним представлениям, по силам лишь выявление меры, а не ее изменение. Но в том-то и выражается переходный характер эпохи, что в практическом смысле происходит изменение «мер» — ценностных ориентаций. И право на их изменение, которое понимается как правильное толкование, присваивает себе Алексей Михайлович. В исторической перспективе это — мостик в будущее, в область перемен.

По своему складу Алексей Михайлович был склонен к созерцанию. Но долг обязывал, и ежедневные «упражнения» в государственных делах превращали его в деятельного человека. В этом он, конечно, сильно уступал своему сыну. Однако если обратить взор не вперед, а назад, то надо признать, что второй Романов столь же далеко ушел от своего отца, как от него — его самый младший сын.

Для нас, однако, важно рассмотреть, на что были направлены усилия Алексея Михайловича. Практический настрой Тишайшего угасал, когда ему приходилось сталкиваться со старыми, табуированными ценностями — ценностями государственного устройства, управления, общения с подданными и т. д. Царь подозрительно относился ко всему новому. Человек переходного времени, он обыкновенно искал образец и авторитетное мнение, на которое можно было опереться.

Умственная свобода также отпугивала царя. Это хорошо видно по тем упрекам, какие он адресовал чрезмерно самостоятельному Ордину-Нащокину. Для него такой тип мышления предосудителен. В нем — пренебрежение чином и мерой. Сам крепко стоявший на земле, царь так до конца и не понял, что Ордин, при всех своих новациях, никогда не отрывался от почвы и был, что называется, «себе на уме». Но эмоции всегда захлестывали Тишайшего и, испугавшись или рассердившись, он уже не был способен к глубокому и сосредоточенному размышлению. Да и новаторство Ордина нередко ставило под сомнения традиционные ценности, то есть оказывалось за чертой, через которую второй Романов не решался переступить.

В связи с этим возникает важный вопрос: в какой мере можно говорить о «западничестве» Алексея Михайловича?

Здесь ключ к ответу — все те же ценностные приоритеты Тишайшего. Все новое, позаимствованное на Западе, Алексей Михайлович пропускал через сито традиционных ценностей. Любое заимствование для него было не просто приобретением неких вещей. Все они или почти все так или иначе несли с собой новые смыслы. И смыслы эти обязательно соотносились со старыми «текстами». При этом если что-то смущало Алексея Михайловича и его окружение, то новое почти всегда надо было приспособить, приноровить, обрядить в «старое». Так что царь действительно никогда не переступал через черту традиционного, а просто… отодвигал ее. В конечном итоге это приведет к разрушению многих старорусских смыслов и «текстов», оказавшихся просто несовместимыми с новым типом культуры и мышления.

Но это произойдет позднее. И позднее будет осознано. Алексей Михайлович, ум которого не отличался проницательностью, а интуиция — предчувствием, равным гениальным предчувствиям-прозрениям протопопа Аввакума, конечно же, не мог преугадать подобные последствия. Он был твердо уверен, что каждым своим словом и поступком возводит величественное здание благочестивого Православного царства.

В итоге даже «латынские языцы» и «латинская ученость», которые в сознании ортодоксально настроенных русских прочно ассоциировались с отвержением веры, уже не пугали Алексея Михайловича. Он общается с Лигаридом, который открыто относил к своим достоинствам любовь к наукам: «Называют меня латиномысленным и еретиком, но я латинским повелеваниям не повинуюсь, общего у меня с латинами — одна наука…» Совсем недавно подобное признание могло обернуться для восточного владыки заключением в монастырь. Царь же советуется с Паисием и превозносит его ученость.

Восприятие вторым Романовым новшеств очень показательно на примере «постановки» балета «Орфей». Я. Рейтенфельс писал, что царь, узнав об играх и танцах, какие бывают при дворах для развлечения властителей, приказал «поставить какую-то французскую пляску». «Сладили» балет за семь дней. Алексей Михайлович, правда, первоначально хотел обойтись вообще без музыки, поскольку признавал за музыку лишь духовные песнопения. Но после уговоров и заверений, что «французская пляска» без музыкального сопровождения не «пляска», сдался. Любопытны аргументы, с помощью которых удалось уговорить второго Романова (среди тех, кто приводил их, — царский духовник, протопоп Андрей Савин). Это, во-первых, ссылка на византийских цезарей, во-вторых, на современников Алексея Михайловича, европейских монархов, свидетелей подобных зрелищ. Первое объяснение «тешило» православное сознание — раз музыка звучала при дворе византийских цезарей, то, следовательно, не зазорна она и при дворе их наследников; второе объяснение, затушевывая вероисповедальные различия, выдвигало на первый план монаршую «солидарность». Быть «не хуже» — уже весомый аргумент в глазах царя. В наказе посланному за границу Гебдону (1658 год) он требовал, к примеру, достать «кружив, в каких ходит шпанский корол». Примечательно, что на этой строке Алексей Михайлович споткнулся: а почему только испанский? И приписал сверху: «и француской и цесарь»[355]. В приписке почти подсознательно отразилось иерархическое восприятие европейских монархов — другие монархи не упомянуты, мимолетно исчислены самые главные, в «чести» которым ни в чем уступать нельзя.

На «западничество» Алексея Михайловича наложились впечатления, рожденные его пребыванием в Речи Посполитой — в Вильно, Ковно, Гродно, Полоцке, а также и под Ригой. Несомненно, все увиденное во время военного похода было так непохоже на Московию, что должно было дать обильную пищу для сравнений и размышлений. Но должно не значит дало. В письмах домой царь почти ничего не говорит об увиденном. Редкие эмоциональные всплески, которые проскальзывают в них, больше связаны с военными действиями. Ясно, что Белоруссия и Литва, находившиеся под влиянием польской культуры, не заворожили его, как заворожили через сорок лет с небольшим его сына Петра Германия, Голландия и Англия. Алексей Михайлович «устоял» и возвратился в Москву без намерения рушить «варварские» обычаи предков. Однако он вовсе не собирался оставлять все по-прежнему.

После царских походов середины 50-х годов объем культурного и обиходного заимствования, несомненно, возрастает. Особенно в придворном обиходе. Первыми на это обратили внимание иностранцы. По их утверждению, после того как царь познакомился с обычаями и домами богатых шляхтичей, «двор его сделался более роскошным».

Руками западноевропейских и вывезенных из присоединенных областей польских, украинских и белорусских мастеров в Москве строятся новые и переделываются старые царские и боярские хоромы. Происходят перемены в интерьерах и обстановке, меняется круг повседневных вещей, мода. Вкусы и пристрастия утрачивают прежнюю простоту, а подражание уже не воспринимается как утрата самого себя. Эта привычка к подражанию, перед которой не устоял и Алексей Михайлович, сама по себе очень показательна. Ведь с ней оказалось связанным постепенно проникающее в элиту стремление к переменам.

Напор с «запада» временами становился столь сильным, что светская и церковная власти пытались поставить на его пути преграды. Царскими указами осуждается польская манера стричь волосы и бороду. Запрещено иконописание на живописный манер. Алексей Михайлович, безусловно, в лагере тех, кто негодует по поводу подобных новшеств. Но поощряется «старорусская простота» преимущественно в делах духовных. Устоять же перед бытовыми новшествами царь уже не в силах. Они не просто удобны, они ему нравятся.

В одном из наказов Гебдону сохранились собственноручные приписки Алексея Михайловича, неудовлетворенного тем списком, который приготовили подьячие Тайного приказа. Царь обязывал своего агента приобрести среди прочих вещей «зеркал болших хоромных». Деталь примечательная: первые зеркала на Руси — предмет чисто утилитарный: посмотреться — и только. Их не выставляли напоказ и занавешивали, как икону, или устраивали «затворы», как на дорожном киоте. Но большие «хоромные зеркала» уже не закроешь. Они уже часть интерьера царского дворца, признак элитарности. Так что за царским капризом кроется свидетельство наметившихся перемен в понимании того, что достойно государя и его окружения, а что нет.

«Западничество» царя поверхностно и временами похоже на легкое недомогание. Отчасти в этом повинна сама эпоха: приветствовались не смелость, а умеренность, даже осторожность: в несомненно менявшемся мире все следовало опробовать, взвесить и соотнести с православными ценностями. Для такой цели нужен был не столько критический ум, сколько развитое нравственное чувство. Совесть Алексея Михайловича оставалась спокойной, и если он и пребывал в неустойчивом положении на границе между Средневековьем и Новым временем (определение В. О. Ключевского), то сам этого не замечал. Тем не менее именно в его царствование началось стремительное нарастание культурной массы, которая, дойдя до критического состояния, взорвется петровской модернизацией.

Свою богоизбранность Тишайший осмысливал прежде всего как ответственность за судьбу царства перед Богом. В представлении Алексея Михайловича подобную ответственность несли все помазанники. Оттого он готов был декларировать свою солидарность со всеми монархами мира. Время царствования второго Романова совпало с драматическими событиями в Англии. Казнь Карла I вызвала у Алексея Михайловича бурю возмущения. Царь, правда, не улегся с горя в постель, как это сделала получившая известие о смерти Людовика XVI Екатерина Великая сто с лишним лет спустя. Но градусы кипения были запредельные. Возмущение подогревали воспоминания о картинах недавнего народного буйства, не утративших еще в памяти второго Романова яркости красок. Англичане, члены Московской торговой компании, выставленные конкурентами горячими сторонниками мятежного парламента, были изгнаны из страны. Пока Карл II, сын казненного короля, пребывал в изгнании, Алексей Михайлович посылал ему деньги, а также передавал самые нежные пожелания «безутешной вдове достославного мученика, короля Карла I»[356].

Интересно, что в архиве Тайного приказа хранился перевод «с печатного листа» о казни английского короля. По-видимому, сделано это было специально для Алексея Михайловича, которому чрезвычайно любопытно было знать, как вел себя король в последние часы жизни. Карл — должно быть, к большому удовлетворению царя (впрочем, едва ли иное было бы переведено) — умер образцово, как настоящий христианин и государь. Он простил вину своим подданным, которые «с прямого пути заблудилися». Уже у плахи Карл пророчествовал: «…А если будите так жить как ныне злыми своими вымыслы, и Господь Бог за то вам не подаст милости своей и щасти». Причина немилости — что с королем «разошлись». Разошлись же потому, что король не мог и не желал дать своим подданным «чрезмерную волю» (но подал бы — «и яз бы никогда к сей плахе приведен не был», — размышляет король). Алексей Михайлович был абсолютно согласен с Карлом: чрезмерная воля и на Руси пагубна и приводит к непослушанию и смуте.

Описание содержит драматические детали: король-мученик спрятал волосы под шапку, затем объявил, что оставляет «сию тленную корону» ради обретения «нетленного венца» от Бога за правду. Можно догадываться, как много находил во всех этих мелочах Алексей Михайлович для себя важного и интересного![357]

Богоизбранность осознавалась Алексеем Михайловичем не только как право на неограниченную власть, но и как обязанность творить всегда и во всем справедливый суд и расправу. Тишайший — человек долга. И хотя понимание им этого долга еще сильно отлично от «секуляризованного» петровского, в истовости отца и сына можно найти много общего.

Алексей Михайлович — труженик, «люботрудник», в том смысле, в каком об этом можно говорить применительно к Средневековью с его бесконечными придворными и церковными церемониями. Правда, в начале царствования нередко звучали жалобы ревнителей на то, что любивший потешиться молодой государь сознательно устранялся от дел. Позднее приступы «охотничьей горячки» также иногда приводили к застою в делах: «Их царское величество совершенно редко заседают, если не приходят чрезвычайные послы или гонцы», — жаловались иноземцы[358]. И все же, взрослея, Алексей Михайлович все более втягивался в управление государством, постепенно овладевая этим трудным искусством.

Следы напряженной работы Алексея Михайловича разнообразны. Множество документов содержат на полях его пометки и распоряжения. Выведенные торопливым и несколько отрывистым почерком пометки: «справитца», «подумать», «ведомо», «отписать» — слабые следы той напряженной работы, которая происходила в голове царя при чтении бумаг. Причем перед нами не отписки, за которыми кроется потаенное желание поскорее избавиться от досадливых дел. Царь в самом деле справлялся, уточнял, советовался.

Яркая стилистика государя угадывается в указах, несомненно им продиктованных, а быть может, и собственноручно написанных. Чего стоит, к примеру, отповедь из Тайного приказа Дорогобужскому воеводе, который сообщил в Москву о внезапном отъезде торговых людей: те, мол, не желая продавать соль, заперли склады да и отправились восвояси. Последовала гневная тирада «с осудом»: «так пишут дураки, а не воеводы», и поучение, как должно писать: кто уехал, почему и отчего он, воевода, их отпустил? За всем этим легко угадывается раздражение самого Алексея Михайловича, не упустившего случая поворчать и поучить.

Самая распространенная помета на документах — «чтена», свидетельствующая об изустном способе знакомства царя с большинством дел. Иногда она даже получает расшифровку, свидетельствующую о реакции Тишайшего. Вот один из таких примеров: в 1656 году воевода М. Шаховской на дворе у Радзивиллов откопал две пушки, о чем немедленно — за такое только похвалят — отписал в приказ. На отписке появилась резолюция: «Государь сей отписки слушав, указал отписать: то ведомо, и то учинил добро»[359]. Пометка «чтена» появлялась в результате совместного слушания дел государя с боярами во время заседания думы или докладов дьяков в кабинете Алексея Михайловича.

Алексей Михайлович знакомился с бумагами не только в комфортных помещениях царского дворца. У него вошло в привычку решать дела в церкви. Архивы сохранили несколько таких дел с пометами: «Писано в церкви», «Писана сия припись на всеношной у Пресвятая Богородицы… во время едва воспели первый припев». Практика получила столь широкое распространение, что не ускользнула от внимания иностранцев. Коллинс, несомненно преувеличивая, даже написал, что «почти всегда император занимается делами в церкви»[360].

Иноземцам же принадлежит сообщение о склонности царя работать по ночам: «Царь по ночам осматривает протоколы своих дьяков. Он проверяет, какие решения состоялись и на какие челобитные не дано ответа»[361]. Трудно сказать, сколь долго по ночам в кабинете Алексея Михайловича горели свечи. Но вот то, что он старался проверить исполнение указов и распоряжений, — факт. Собственно, из этого стремления отчасти и вырос знаменитый Тайный приказ.

В приказных столбцах нередко встречаются пометки о пересылке грамот, воеводских отписок, статейных списков вслед отправившемуся в богомольный поход государю. Эта пересылка — одна из обязанностей оставленной на Москве боярской комиссии. Думные люди вскрывали бумаги, прочитывали их и отправляли с гонцом вдогонку за царем. Из похода бумаги возвращались с пометками, иногда короткими, иногда чрезвычайно пространными. Нередко прямо с дороги к воеводам и приказным отправлялись гонцы с царским приговором. Иными словами, Тишайшему приходилось работать на станах, а иногда прямо в пути.

Царь стремился решать дела быстро и потому требовал присылать ему информацию правдивую и своевременную. Особенно это касалось тех случаев, когда посланный им человек выполнял особое задание. Здесь уж непременно в наказе появлялось требование «писать великому государю почасту», «наспех», не дожидаясь оказии, а со специальными «гонцы». Неаккуратность в донесениях могла обернуться серьезными неприятностями даже для человека родовитого. В апреле 1655 года царь выговорил Я. К. Черкасскому за промедление: «Страдник, худяк, ни к чему не надобен, не пишешь ни одной строки, отведаешь, как приедешь и увидишь наши очи, мы тебя, страдника, не велим и в город пустить»[362].

Упреки за промедление сыпались и на Ю. А. Долгорукого, причем в них ощутима еще и обида — мол, я к тебе всей душой, а ты как? «Если б не жалуючи, — пишет Тишайший, — и я бы с тобою Спасова образа не отпускал, и ты за мою, просто молвить, милость и всю любовь ни единые строки не писывал ни о чем»[363].

Что уж тут говорить о людях незначительных? В апреле 1655 года царь сделал выговор Ивану Шарапову за то, что тот, «враг злодей окаянной, к нам не писывал ничево». Царь прибегнул и к более крепкому выражению, чем просто «окаянной злодей». Однако передумал и зачеркнул его. Между тем речь шла не о военных действиях, а о происходящем на сокольничьем дворе[364].

Трудно перечислить дела, которые попадали в фокус внимания Тишайшего. Самодержавная власть оказывалась чрезвычайно тяжелой ношей для монарха, в ведении которого находилось все, что доходило до него через сито приказов и администраторов. Текучка была огромной и по большей части утомительно однообразной. Впрочем, попадались дела, вносящие приятное разнообразие. Царь, к примеру, любил знакомиться с посольскими дарами. Но не из-за алчности, и даже не из-за любопытства, хотя, последнее, безусловно присутствовало. Царь соотносил цену подарка со своей «государской честью», заботясь о том, чтобы ей не было нанесено никакого «урона». Ведь царская честь — честь всего государства.

Столь же дотошен был царь в своих посылках иностранным государям, особенно если дары — охотничьи птицы. Так, просматривая список подарков английскому королю, Тишайший ставил крестики напротив того, что следовало посылать. Однако список и после уточнения не устроил царя, и он вписал новые подношения, среди которых оказалось семь кречетов и два «сокола летных, ястреба»[365].

Даже посольские приемы, отводившие царю по большей части чисто представительскую роль, не становились для Алексея Михайловича пустой формальностью. Царь внимательно наблюдал за послами и слушал их речи. Разумеется, он был прекрасно осведомлен, что все дела решаются после официальной аудиенции, за столом переговоров. Больше того, из записок иностранцев известно, что переговоры часто прерывались по инициативе русской стороны — царские дипломаты, не смея сразу ответить на то или иное предложение, тут же отправлялись за инструкциями прямо к государю. Но и посольским встречам Тишайший придавал большое значение, пытаясь, по-видимому, составить собственное впечатление о послах и их подлинных намерениях.

Витсен рассказывал, что Алексей Михайлович по окончании приема прислал к ним пристава с требованием разъяснить, что значит фраза из приветственной речи посла: «Русские скоро увидят, что это за голландцы». Послу пришлось оправдываться: у него де и в голове не было угрожать его царскому величеству. Имелась же в виду война с Англией, во время которой Соединенные провинции намерены продемонстрировать мощь своего флота[366].

Государственная рутина была удручающе скучна. По тому, с какой быстротой Алексей Михайлович убегал из Кремлевских палат в загородные дворцы, как по нескольку раз на день выезжал на охоту в поле, чувствуется, что иной раз «государево дело» надоедало ему до смерти. Но были среди государственных дел у Тишайшего дела любимые, от которых он не уставал никогда. К ним, несомненно, относились дела военные. В контексте «царского служения» они самые что ни на есть царские. Вопреки представлениям, связанным с эпитетом Тишайший, Алексей Михайлович очень часто был одержим воинственным духом.

Нам мало что известно о военных познаниях Алексея Михайловича. Понятно, что о серьезном военном образовании говорить не приходится, хотя кое-кто из иностранных наблюдателей осмелился писать: «В военном деле он сведущ и неустрашим»[367]. Первые сведения о военном деле он мог почерпнуть, будучи еще царевичем, из своего общения с окружением. Но, перебирая состав этого окружения, мы едва ли можем назвать хоть кого-нибудь, кто обладал солидным военным опытом. Первый «дядька», боярин Б. И. Морозов, на воеводские должности назначался редко, да и по складу своему был скорее администратором. Он мог поддержать воинственные наклонности своего воспитанника, заполнить его терем потешным оружием и доспехами, но не более. Об учителях-дьяках, завсегдатаях приказных изб, говорить не приходится. Даже если они и были, как Львов, выходцами из служилых людей.

Свои познания в военном деле Алексей Михайлович черпал из самых разных источников. Первая «школа» здесь — обсуждение с думными людьми военных вопросов. Сюда же можно прибавить донесения воевод и начальных людей с описанием боев и осад, которые царь не оставлял без внимания. Еще один, едва ли не самый главный источник, — сведения, почерпнутые из переводной военной литературы и общения с иностранцами. В 1658 году царь наказывал Гебдону привезти «Книгу ратную», которая должна была, по разумению царя, осветить по крайней мере четыре проблемы: организацию и деятельность военных судов, оборону и осаду городов, организацию артиллерии и снабжения — «образцов обозов мудрых и осторожных как ставить». При этом Тишайший потребовал, чтобы все было «в лицах», то есть сопровождалось схемами и картинками. Отметим, что востребуемое царем — свидетельство того, что он был хорошо осведомлен о первейших нуждах армии. И пытался их удовлетворить, опираясь на европейский опыт.

В целом военные познания царя носили умозрительный, книжный характер. Правда, за плечами Алексея Михайловича было участие в трех кампаниях, во время которых царь живо интересовался всеми перипетиями военных действий. Но все же это был по преимуществу взгляд на войну со стороны. Достаточно вспомнить царское описание неудачного штурма Смоленска, чтобы убедиться в этом. Так что приобретенный опыт был минимальный и скорее имел отношение к вопросам снабжения и организации войска, чем к стратегии и тактике.

Конечно, в книжности Алексея Михайловича не было ничего постыдного. Едва ли при его характере и его понимании должного стоило ждать чего-то иного. Естественно и обращение к «немцу». С устроением собственных ратей на западный манер наступал период ученичества, когда «немец» воспринимался как безусловный авторитет, а переведенная западноевропейская книга как неисчерпаемый кладезь премудрости.

Алексея Михайловича трудно представить в гуще сражения, под ружейным и артиллерийским обстрелом. Там, где его младший сын, не утерпев, кинулся бы в самое пекло, Тишайший оставался наблюдателем. Конечно, нетерпение и горячность Петра для государственного деятеля столь же неуместны, как и созерцательность Тишайшего. Но они, по крайней мере, обогатили Петра бесценным опытом. Он не по книжкам знал, что хорошо и что плохо, и приобрел ту необходимую долю критичности, которая обращает заимствование в творчество. Второму Романову здесь не хватало страсти и страстности.

Созерцательность Алексея Михайловича — не от трусости. Правда, у нас немного данных, позволяющих судить о поведении второго Романова в минуту опасности. В июне 1648 года, оказавшись лицом к лицу с восставшими, которые ему лично ничем не угрожали, он, несомненно, испугался. За себя ли или за «дядьку» Бориса Ивановича, но — испугался. Однако для нас интересен не испуг, а преодоление этого испуга. В 1648 году царь выпутался с ущербом для себя: вымолил, выклянчил, выплакал Морозова. Зато в 1662 году, во время Медного бунта, он поведет себя уже совсем иначе: не спасует в разговоре и с истинно восточным коварством будет тянуть время, чтобы затем, по приходе войска, жестоко расправиться с москвичами. Вот, кажется, и все известные примеры, не считая случаев на охоте, потребовавшие от Алексея Михайловича храбрости. Получается, что не трус, может овладеть собой, но опасности не ищет.

Поведение Алексея Михайловича на войне определялось его пониманием достоинства царского сана. Он вел себя, как ему должно было вести, или, точнее, как им понималось это должное. Царь отправлялся в походы, но только в походы судьбоносные, значимые. Он не участвовал в боях — не царское то дело, но руководил с ближними людьми всем ходом войны и поучал всех без исключения воевод: то дело было как раз его, царское.

Такая модель поведения по-разному сказывалась на ходе военных действий.

Несомненно, что неустанное стремление Алексея Михайловича указывать и контролировать сильно сковывало воевод. Безынициативным, но зато послушным воеводам легче прощались поражения, чем инициативным и склонным к самостоятельности. Тут уж отповедь следовала чрезвычайно суровая, с непременным упоминанием о «непослушании». Между тем потребность в инициативе была огромная — ведь все невозможно было предусмотреть в самом пространном наказе! Для того же Ордина-Нащокина иной наказ был хуже оков — самому и шагу не ступить, а пока с Москвою сошлешься, время оказывалось упущенным. Оттого Афанасий Лаврентьевич ратовал «не во всем дожидаться государева указа: где глаз видит и ухо слышит, тут и надо промысел держать неотложно».

Алексей Михайлович был достаточно прозорлив, чтобы понять правоту Ордина. Необходимость большей самостоятельности им осознавалась. Во многих наказах читаем призыв-разрешение: «Чинить промысл со всяким раденьем, сколько милосердный Бог помощи подаст», что означало: больших отрядов неприятеля «остерегаться» и биться с ними «со всякую осторожностью и с крепостью, смотря по тамошнему делу, и что учинитца, о том писать к великому государю»[368].