ВРАГИ НАРОДА
ВРАГИ НАРОДА
Давно собирался Михей Васильевич к егерю Игнату Гетманцеву — была еще одна думка — и наконец выбрался. Домик егеря стоял в самом сердце Чугуевой балки — одной из многочисленных промоин, сбегающих в Подкумскую долину. Сверху балка похожа на рыжий хвост огромного быка, снизу — на его чудовищно мощный лоб, заросший лесом. Скалистые ребра, поросшие ясеневой и кизиловой шерстью, источают ледяные родники, собирающиеся в звонкую речушку.
С детства знает Михей эти яры, сизую дымку, смирное осенью солнце, трепетный, сторожкий шелест тонких в тесноте общежития деревьев, волнующий страх одиночества. В плен берут пни, засевшие в лопухах и лилиях, резкий, предупреждающий крик сойки, кости, полузанесенные песком, близкая — рядом, но недоступная синь неба, медленно текущая над балкой глубокой рекой.
Сказать по правде, Михей хотел бы здесь умереть, пусть неприметно зеленеет могила-холмик, а памятником будет гора в прохладных зарослях, в блестящем поту кварцевых жил, с множеством потаенных балочек, где ржавеют старые гильзы, штыки, монеты.
Егерем тут был когда-то и Михей, с Игнатом же, до революции, после службы.
На свежей нетоптаной полянке конь остановился, упирается, Пронизанный полуденным светом лес обдавал запахом созревающих для осеннего полета листьев. Речушка звенит глухо — под буреломом и сушняком, как некогда подо льдом. Всаднику не по себе. Он на открытом месте. А конь зря не остановится. Михей присмотрелся к вековой иве, космато загораживающей тропинку. Проняла дрожь: так и есть — человеческие глаза. Тихо потянул серебряный кольт.
— У робел? — вышел из-за ивы Игнат Гетманцев. — Я давно за тобой слежу.
— Помнишь подъесаула Маркова, что на германской любил часовых заставать врасплох, пока один не пропорол его штыком? — злится Михей за страх. — Я же стреляю скоро и метко.
— Думал, какой клад ищешь, болтали, что атаманская сотня зарыла тут два пуда золотой монеты.
— Я ж в атаманской сотне не служил! — прячет Михей кольт.
— Не серчай, служба у меня такая — людей проверять, браконьеры тут с ума сходят — восемь медведей осталось в лесу, ну и ходят вокруг них с ружьями. Поехали наверх, я там кулеш варю.
Лесная дорога уходит круто в небо. Наверху ковыльные курганы, и будто сразу за ними острые папахи Белых гор. Стреножили коней, пустили их на траву, присели к костру.
В станице на егеря смотрели как на палача. Будто из-под земли, возникал там, где казаки воровски рубили лес. И давно он приговорен станицей к смерти, только никак никто не мог решиться на исполнение приговора. Неудивительно, что говорили о нем, будто жестокостью он жену в гроб вогнал.
Буро-красное лицо, пронзительные, как стволы ружья, глаза, кожаный пиджак, пахнущий звериной псиной и лесными цветами, болотные сапоги, кинжал и винтовка. В станице бывал он редко, ходил по базару, пил вино с горцами-объездчиками и уносился в свои владения — балки с таинственными лесами, позолоченными траурным солнцем осени, припорошенными зимой, подернутыми весенними туманками, синими, настороженными, как уши боевого коня.
Был Игнат лихим кавалеристом в полку Михея, хорошо брал языков, но после прекращения огня проиграл в карты гимнастерку вместе с орденом. Наказали его так: перестали замечать, демобилизовали. Ушел Игнат с женой охранять сказочное добро — горы, леса, дичь. В Долине Очарования, так все больше называли балку, близ развалин старинной крепости стоял их белый домик. По свидетельству Игната, однажды он нашел жену мертвой, будто ударилась в припадке об угол стола. Следствие это подтвердило. Но толков и пересудов было немало, тем более что и похоронил он жену не на общем кладбище, а в чудесной балочке, где вечно журчит родник и лепечут нарядные белолистины. Бабушка Маланья Золотиха рвала кизил и видела: сидит егерь на могиле и так горько убивается, так плачет, что станичники решили: кается, убил жену, изверг. Иные говорили, что ходит к нему покойница в лунные ночи на свидания, только глаза у нее закрыты и грудь ледяная.
Раз в грозу девчонка отбилась от подруг в лесу. Из ущелья выползала темноголовая ночь. Девчонка набрела на домик егеря. Пугало отсутствие окон. За глухими стенами чудились котлы кипучие, ножи булатные. Гром раскалывал горы, как рафинад для исполинского чаепития. Буйствовали, как казаки на земельной сходке, чистопородные дубы, прочищенные, словно в парке. Девчонка кинулась бежать. Егерь догнал ее и привел в домик. Внутри тепло, лампа горит, пахнет медом и горькой калиной, а окна заложены кирпичом. Игнат накормил девчонку, показал, как запереть дверь, позвал ей на забаву из-под кровати ручного ежа и уехал в блеске молний и шуме воды. Утром он привез ее в станицу, когда сотни людей вышли искать пропавшую. «У, зверюга!» — ругались люди при виде лесника, вырвав у него девчонку, держащую в косынке ежа.
— Завидую тебе, Игнат, — помешивает кашу Михей. — Какие владения себе отхватил — красота!
— Трудная эта красота — за неделю три топора отобрал и одно ружье, опять обещались убить. Топить бабам нечем, а как я им дам рубить такие породы — ягодный лес! Народ знаешь — казачество! Берите, говорю, сушняк, тут на десять станиц хватит, нет — рубят зелень, красное дерево!
— Готов твой кулеш, а фляжка моя.
— Есть? — по-человечески обрадовался егерь.
— Полная.
— А я тут волчий выводок припас, пойдешь?
— Обязательно. Теперь о деле — не охотиться приехал я.
— И не за делом, — перебил Игнат. — Вижу, заморился ты в станице…
— Вроде так, раны приехал зализывать, а все-таки сдаваться не стану давай говорить о деле. Решили мы Каменушку засадить ясенем. Агроном наш, язва, против лесов. Ты как думаешь?
— Мы, лесничество, все время подсаживаем леса. Ясень в Каменушке приживется, можно и бук, орех. А сосна сохнет.
— Не пойдешь к нам лесным бригадиром?
— В колхозе мне делать нечего, а помочь могу. Силенки-то у вас хватит? Лес разводить — не лук на грядках. Не перемудрите. Слыхал, что и озера хотите прудить, осетров вылавливать…
— Посмейся, а вот карпами тебя скоро угостим и утятину будем продавать тоннами…
Холодный глаз луны чутко выглянул из-за утеса, осмотрелся, зябко посеребрил лес, ковыль, волчью шкуру, растянутую на плетне. Перед утром синеватый иней чуть тронул травы и цветы, но только для свежести, без вреда.
Днем стреляли голубей, осматривали питомник, перекуривали, вспоминали сражения, пили чай из котелка, с вкусным дымком.
Игнат провожал своего командира. Его конь шел спокойно и легко. Конь Михея мудрил, притворно пугался птиц, кустов, прядал ушами, норовил укусить лесного коня. Выехали к началу балки. Как все, она начиналась неприметной точкой, ложбинкой в ладонь, а внизу трехсотметровые скалы и развал боков на версту. С кургана хорошо виден тракт, круто и прямо летящий на станицу. Дорогу проколеили казачьи лошадки сотню лет назад. Тут мчался, загнав под станицей лошадь, Печорин. Скакал и автор Печорина, убитый неподалеку. Ехали солевары, купцы, курьеры. Шли богомольцы, нищие, бродяги. В солнечно-мглистый день по этой дороге въехал в станицу молодой учитель истории, гранильщик алмазов Наум Попович, ставший другом Дениса Коршака…
— В девятнадцатом году, — вспоминает Игнат, — мы тут спускались с Денисом. Дождь со снегом, ветруган дул, вода по буркам текла, на сапогах пуды грязи с соломой, отвалится ком — коленкой до бороды достанешь, так легко станет. И в тот же день нас Греков фотографировал. Свою карточку я потерял, а Дениса берегу.
— Покажи, — просит Михей.
Сидит, запрокинув ногу за ногу, стройный, в кавказской рубахе, комиссар. Серебряный, с набором пояс. Казачья шашка. Сложенные на груди руки, видны большие часы. Каракулевая Шапка заломлена. На сухощавом лице спокойные, уверенные глаза.
— А встречал он нашу сотню с фронта в другой одежде — весь в кожаном, — говорит Михей. — На этой же дороге. Будем тут грейдерное шоссе тянуть, по бокам абрикосовые полосы…
День полон шорохов трав, синей нежности, воспоминаний. Вдруг защемило сердце — не хочет председатель колхоза ехать в станицу, любо ему с Игнатом в революционную даль смотреть. Но час все-таки наступил. Всадники пожали руки и разъехались.
Михей Васильевич много читал. Иногда — путешествия, фантастику, уносясь от действительности в прошлое, необычное или несбыточное. Но чаще — Льва Толстого и Максима Горького, наиболее близких ему писателей. В «Войне и мире» он любовно перечитывал:
«Эсаул Ловайский — третий, также в бурке и папахе, был длинный, плоский, как доска, белолицый, белокурый человек с узкими светлыми глазками и спокойно-самодовольным выражением и в лице и в посадке. Хотя и нельзя было сказать, в чем состояла особенность лошади и седока, но при первом взгляде на эсаула и Денисова видно было, что Денисову и мокро, и неловко, что Денисов человек, который сел на лошадь; тогда как, глядя на эсаула, видно было, что ему так же удобно и покойно, как и всегда, и что он не человек, который сел на лошадь, а человек, составляющий вместе с лошадью одно, увеличенное двойною силою, существо».
Михей Васильевич поражался гению Горького, который, не будучи казаком, как и Лев Толстой, сказал всю — от ногтей до волос — правду о казаках. В один и тот же день Алеша Пешков видел, как пели казаки — и это были полубоги, спустившиеся на нищую землю в золотых доспехах, и как вечером они столкнули с обрыва над Волгой изнасилованную ими женщину, представ как чудовища зла, — и обе правды были справедливы, истинны.
В серый блокнот из планшета Коршака выписал слова Николая Васильевича Гоголя, обожаемого за «Тараса Бульбу».
«Один татарский наезд разрушал весь труд земледельца: луга и нивы были вытаптываемы конями и выжигаемы, легкие жилища сносимы до основания, обитатели разгоняемы или угоняемы в плен вместе со скотом. Это была земля страха, и потому в ней мог образоваться только народ вонственный, сильный своим соединением, народ отчаянный, которого вся жизнь была бы повита и взлелеяна войною. И вот выходцы вольные и невольные, бездомные, те, которым нечего было терять, которым жизнь — копейка, которых буйная воля не могла терпеть законов и власти, которым везде грозила виселица, расположились и выбрали самое опасное место в виду азиатских завоевателей — татар и турков. Эта толпа, разросшись и увеличившись, составила целый народ, набросивший свой характер и, можно сказать, колорит на всю Украину, сделавший чудо — превративший мирные славянские поколения в воинственные, известный под именем Козаков, народ, составляющий одно из замечательных явлений европейской истории, которое, может быть, одно сдержало это опустошительное разлитие двух магометанских народов, грозивших поглотить Европу».
Его пленяли казаки Пушкина, Лермонтова, казаки Сибири, Средней Азии охотники, землепроходцы, строители, воины. С восторгом читал он книгу шведского путешественника, который просил русского императора дать ему в проводники по Центральной Азии казаков, обещая в благодарность за это посвятить книгу о путешествии царю, и который посвятил книгу двум безграмотным казакам-проводникам — столь рыцарственно проявили они себя в путешествии.
Михей Васильевич радовался, когда открывал национального героя, ученого, поэта — казачьих родов. И поселилась у него мечта: создать красное казачество на границах новой России, людей особой воинской породы — один против ста. В ответ на это Михею Васильевичу говорили:
— Ты все от казачества не отвыкнешь. Ленина читал? У Ленина о казаках не встретишь хороших слов. У него что казак, что жандарм — одно и то же.
— Ленина я читал, — отвечал Есаулов. — В его статьях, правильно, не встретишь одобрительной оценки казаков царского покроя, которые подавляли рабочие выступления. А «Казаков» Толстого любил, а Советы казачьих депутатов были созданы не без ведома Владимира Ильича.
Это пристрастие Михея Васильевича к сословию окраинных людей России прошлого не раз приводило его к нежелательным столкновениям, к резкости, нетерпимости, ошибкам. Случалось, что Есаулов действительно был неправ, смотрел назад. Его недоброжелатели стали доказывать, что в душе красного командира, коммуниста еще гнездился сословный дух. Взяли его на карандаш. До поры до времени. До первой волны.
И волна прихлынула.
Старое еще поднимало свою змеиную голову.
В виноградной беседке Ульяна Есаулова гостя потчует — Сучкова чаем с вишней поит, дрожат кольца на пальцах.
— А мы заждались тебя, Михей, — поднялся начальник НКВД. — Порядок и форму знаешь — сдай оружие.
— Мне оружие Орджоникидзе вручал!
— Нету его, Орджоникидзе, сдавай нам.
— А вы кто такие?
— Солдаты революции. А ты враг революции.
Обезоружили. Увезли в появившемся впервые ч е р н о м в о р о н е глухом тюремном автомобиле. Допрашивали три ночи. Несколько раз заставляли писать автобиографию, начиная с прадеда, линейного казака. Отыскалось пятно: дед Михея был помощником атамана, чем Есауловы втайне гордились не лыком шиты! — и чего не скрывали, атаманами были и Ермак, и Разин, и Пугачев, и Платов, и Богдан Хмельницкий, но слово а т а м а н после семнадцатого года лучше было не соотносить с собой. Т р о й к а судила:
«…и за антисоветские действия на посту предстансовета, выразившиеся в спасении двух церквей, массовом раскулачивании середняков и бедняков — с целью вызвать мятеж, а также в ущемлении прав отдельных полноправных граждан, — снять с должности председателя колхоза, из партии исключить… Учитывая ходатайство и поручительство крайкома партии, заключению не подвергать… Просить Верховный Совет лишить ордена Боевого Красного Знамени… звание воинское снять… передать в гарнизон из музея личное оружие бывшего героя гражданской войны»…
Так сработал донос на Михея. Крайком партии с превеликим трудом сумел отстоять своего любимца от пули или решетки. Неграмотный донос подписан несколькими неразборчивыми фамилиями — этого было достаточно. О затаенной против него змеиной злобе Горепекиной Михей знал — он ведь ей всю карьеру испортил. А Золотарев, член тройки, предлагал дать Михею в ы ш к у высшую меру наказания, расстрел. В доносе, по-видимому, под диктовку писалось, что Михей — тайный христианин, выступал в защиту врага народа Якова Уланова, с которым неоднократно пытался аннулировать Советскую власть на местах, что он не одобрял генеральную линию, а о колхозах сказал прилюдно, будто в станице колхозы разнятся между собой, как одно кулацкое хозяйство с множеством бедняцких. В самом деле Михей так сказал на одном собрании, потому что среди семнадцати колхозов — имени Тельмана пользовался особым вниманием и средствами, и Михей хотел все колхозы сделать богатыми, а не один, образцово-показательный. Вновь напоминалось в доносе, что один брат Михея белогвардейский полковник, другой кулак, и оба ныне в бегах от Советской власти.
— Никакой он не полковник, дурак! Он сотником кончил германскую.
— Если впишу эти слова в протокол, крышка тебе, — сказал Алтынников, новый прокурор, присланный в станицу в горячие дни, как на уборку урожая. — Извинись.
— Извини, — переломил себя казак.
— Извините! — поправил его толстогубый прокурор.
— Извините, — повторил Михей, заливаясь смертным потом, врачей-то придется признать, сердце отказывало на допросах.
— Вы свободны, — сказал прокурор.
Михей стоял перед ним, жалкий, сгорбившийся, с обрезавшимся, небритым лицом, рядовой враг народа, которого даже не посадили, а просто выкинули в единоличники, лишив права голоса на пять лет.
— Можете идти, пропуск у часового, в списке.
— А партбилет? — просительным шепотом сказал Михей, отлично понимая нелепость своих слов.
— Не прикидывайтесь идиотом!
— Мне кольт Серго Орджоникидзе дарил, там надпись, не затеряйте его…
— Пошел вон! П-паскуда…
На площади Коршака гулял ветер.
На обелиске высечены трое в гранитных шинелях, со знаменем пурпурного камня. Один ранен и двое других поддерживают товарища. У раненого лицо Михея. Не угадали мастера композиции на обелиске, Невзорова и Анисим Лунь, — двое давно погибли, а Михей как раз жив, но ранен точно. Все трое тревожно смотрят на запад, прислушиваются к отдаленной канонаде пушек. Ярко-красные канны цветут на квадратной клумбе-могиле.
От памятника Михей пошел домой, выбирая переулки поглуше, безлюднее. Присаживался на камень у какого-нибудь двора и отдыхал — может, пойти все-таки к докторам, сердце будто кто ладонью стиснул и не пускает биться.
Пыль, трава, одиночество. Белые горы Кавказа.
Равнодушие к собственной судьбе.
Ночью сидел в звездном саду. Ремень ему вернули, деревья крепкие, выдержат, вот хоть яблоня, что посадил Михей в день своей женитьбы. Есть и патрон в сарае от двустволки, можно прикрутить его к деревяшке и ударить по пистону хвостом напильника, промаха не будет… Есть браунинг-кастет, и три обоймы к нему добыл Михей, но будто чуял обыск, в колхозе спрятал.
Ну нет! Хрен вам в глотку! Не доставит радости врагам народа, а он их видел нынче в лицо! Они пусть стреляются, пока не поздно — придет на них революционный суд! А Михей еще повоюет! Чужие судьбы заставляли его жить, стоять до последнего за Советскую власть.
Чужие судьбы… Расстреляли пекаря Семена Кириакиди — отказался показать на соседей, что они п р а в ы е у к л о н и с т ы. Семен не понимал этих слов, он лишь с трудом писал свою фамилию. Осиротели четверо малых детей. Ивана Бекешева, землекопа — семь душ детей, — заставляли выдать десять врагов, засевших, по мнению тройки, на Деловом дворе, где работал Иван. Деловой двор — кузнечно-слесарные мастерские. С задачей Иван не справился. Пришлось хлопнуть его самого. Был Иван богатырь видом — на голову выше Сучкова, и как-то поборол в бродячем цирке приезжего борца, мастера французской борьбы.
Прошло двадцать с лишком лет со дня революции. Победила Советская власть, закрепленная новой конституцией. Есть в той победе и доля Михея. Но борьба не кончилась. Поэтому бывший член ВКП(б), орденоносец, награжденный почетным серебряным оружием, председатель нашей станицы Михей Васильевич Есаулов тихо выехал со двора в темную, ветреную ночь, таючись. Решением коня реквизировали, но лишь на бумаге — так никто и не явился за конем. Лицо всадник скрыл башлыком, как абрек в набеге, как заговорщик, повстанец. За поясом под буркой крестьянский, пугачевский топор.
Конь-братишка все понимал, чуял напряжение в теле всадника, шел споро, но без лишнего, бахвальского цокота копыт — не на параде. А когда впереди буркнул голос и блеснули искры цигарки на ветру, и вовсе пошел по-змеиному, бесшумно. Миновали и — легкая рысь, галоп, аллюр по мягкой пыльной дороге в сторону лесных балок. Из-за зловещей Монах-скалы тускло глянуло раскаленное пушечное жерло луны и тут же исчезло — дорога пошла низом, садами, над речкой.
Темь безудержная, беспредельная, замогильная. Одиночество, ветер и жуткая воля. Страшно шумели камыши. Стыдясь коня, Михей всхлипнул лишь в шуме болотной рати. А когда ветер примерк, ласково потрепал холку коня: ничего, братец, казакам не привыкать к дальним странам. Доедем и мы до утра-солнышка!
Ночная Чугуева балка. Луна надвое распахала ее — одна сторона черная, лесная, другая в тусклом, мертвенном свете, ковыль-трава. А по долине едет мертвый рыцарь, прикрученный к седлу, свесив голову на грудь. Вот и мрачная сторожка лесника Игната Гетманцева, что командовал в полку Михея эскадроном разведки.
— Игнат, пусти, я это, Есаулов… Какой, какой! Михей, тебе говорят! На всю жизнь вас испужал Спиридон…
Не зажигая огня, сидели у каменного очага. Помешивая жар, Михей поведал о случившемся, просил приюта, пока придет ответ на его письмо в ЦК ВКП(б). Он на свободе, но береженого бог бережет, лучше пока пересидеть смутное время, взять могут в любую минуту, обвинив хотя бы в краже коня конь ведь реквизирован. Попросил наведываться в станицу, держать связь с секретарем горкома партии Кларой Арамовной Овчинниковой, которая не согласна с тройкой в деле Михея, но с тройками тогда не спорили люди и повыше Овчинниковой. Она и отправила в ЦК письмо Михея, тайно, спецпочтой.
— Может, зря ты бился с братцем Спиридоном? — потрясен несправедливостью Игнат.
— Когда? — показал красные от жара в печке зубы командир Игната.
— Когда с германской вернулись.
— Еще раз такое спросишь, я тебе не гость и не товарищ.
— Дык, Михей Васильевич…
— Никаких дык! Контра голову гадючью высунула, только она в переодетом виде. Советская власть и хотела бы, да не сотворит беззакония такая у нее природа, а вот под маской ее много еще нечисти по земле ползает. Есть ошибки и у наших настоящих товарищей, люди ведь не из железа, это говорится так: железные большевики… Железного бы пуля не взяла — да и не возьмет нас никакая пуля!.. Был тут один из Москвы, под видом работника газеты, вырядился точь-в-точь под большевика, а чуяло мое сердце: или эсер бывший, или батьки Махна соучастник по анархизму. Так и вышло: контра! Гражданин Золотарев, дюже хорошо тебе известный наш комдив, а ныне частник, говорит, что я отстал, не вышел из девятнадцатого года, когда Колчак, Юденич и Деникин мертвую петлю накидывали на шею России да промахнулись. А я и не вышел. И выходить не собираюсь. Война с контрой не кончена — долго она будет вылазить на свет божий в разных обличьях. У тебя какое тайное оружие есть?
— Господь с тобой, Михей Васильевич, вот винтовка, кинжал — инвентарь лесничего, все числится в НКВД.
— Не бреши. Так я тебе и поверил. Давно я хочу всю станицу обыскать, все чердаки-подвалы. Чтобы казак да не сохранил с давна, после стольких войн, какой-нибудь завалящий револьвер или винт — не верю. Дай его мне на время, мало ли что!
— Не могу, сам же потом и отправишь меня в Нарымский край за тайное хранение.
— Неси-неси, а то, может, кто заследом ехал.
— Лишек у тебя один есть в характере.
— Какой?
— Честность у тебя дюже большая, жить с тобой людям тяжело — не одной честностью мир стоит.
— А вот будет стоять! И правдой!
— Я нынче бабу в лесу захватил — дуб заповедный срубила. По правде, я ее должен упечь в тюрьму, а у нее трое детей, вдова, в сумке оладик черный, лет сорок ей, а голова белая. Отпустил. И топор отдал. Конечно, до повторения… Выпить хочешь?
— Дай, и перекусить чего-нибудь, давно не ел — в глотку не лезет.
Выпили по кружке.
— Хороша? — спрашивает хозяин.
— Огонь!
— Вот тебе и честность, — смеется Игнат. — Самогонка это, незаконная, сам сварганил, крыша в кладовке прохудилась, сахар подмок — полмешка, я его и успел обработать.
— Ну, будя-будя агитацию разводить! Придет и самогонщикам конец… Знатная арака получилась… А с виду — вино.
— Соку кизилового пустил для цвету, а то она дюже синяя, да и дух сивушный кизил отбивает…
В ту же ночь Игнат спровадил коня Михея к своим друзьям карачаевцам в горский табун, верст за пятнадцать.
Потянулись унылые, мокрые, в багряном холоде осени, невыразимо прекрасные грустью прощания и оттого еще более мучительные дни быстротекущей жизни. Это осеннее чувство роднило Михея и с Марией, и с Глебом, и с Антоном Синенкиным. То ли обреченность в себе чуяли эти четверо, то ли в самом деле страшно коротка человеческая жизнь.
Дослав патрон в патронник, бродил Михей по волчьим тропкам, подолгу смотрел с вершин балок в туманную даль станицы, жег неприметные костры, вялил добытую в речке форель, зорко озирался по сторонам — не дай бог встретить кого из станичников или напороться на отряд НКВД. Иногда и ночевал в лесу, свыкся с волчьим житием.
Примостившись у камня, часами писал что-то в сером блокноте Коршака химическим карандашом, слюнявя его языком, от того синим, как виноград у сторожки. Еды и отдыха вдосталь, а похудел, почернел Михей Васильевич, один, как лист осенний, чудом уцелевший на ветру. Он был уже в том возрасте, когда силы в человеке не прибывают, а убывают, как вино сквозь прохудившийся бурдюк, и когда хочешь не хочешь, надо иметь теплый угол, прочность, опору в детях и друзьях. Он же опять в горах да лесах скитается, как раньше в этой балке бедовали его братья и многие станичники — иные и кости свои тут сложили.
Игнат регулярно наведывался в станицу и город, слившийся с ней. Заходить в горком к Кларе Арамовне не резон — по каким таким делам, спросят в приемной. А вот не торопясь проехать под окнами ее кабинета можно, тут подозрения никакого. Он сперва на площади покрутится на коне, будто разглядывая товары на прилавках, потом к окнам. Овчинникова мотнет рыжей головой — нет. И, не спеша, лесник уезжает. Зашел разок и к начальнику НКВД, по службе, мол, из патронов выбился. Сучков дал ему три обоймы. Поговорили о том, о сем. О Михее Сучков ни полслова. Дым из трубы Михеевой хаты идет — дома, значит, Ульяна, не трогают пока.
И день настал: Овчинникова кивнула Игнату — да! заходи! Пришла реабилитация Михею Васильевичу. Сказано коротко: восстановить в партии. Значит, и в жизни восстановить. А то уже Ульяну турсучили: где муж?
Кабы конь Игната не казенный, он бы загнал его в тот раз. Скакать тут не много, верст десять — пятнадцать, но хотелось пулей лететь с такой радостной вестью — и на этот раз победила Советская власть.
Молча выслушал Игната Михей и торопливо ушел в самую гущину барбарисовую, к звонко бегущей речонке, дочери мощного в верхах родника, что пополам с нарзаном. Не возвращался долго. Лесник обеспокоился — и с радости люди сигают в пропасти, пошел следом, шаг у егеря бесшумный, путь разведчика не виден.
Сидит Михей на камне-валуне, и плечи его вздрагивают — неужто? Эх ты, казак, а еще к девкам шутя собирались! Да и то сказать, большие тягости падали на эти плечи. Егерь тихо удалился, дал командиру выплакаться, выгоревать, а потом подошел шумно, насвистывая песню кавалеристов времен гражданской войны.
К вечеру привел вороного брата из табуна, и тут опять вышла конфузия с геройским казаком: прыгнул, как встарь, Михей в седло, да не тут-то было, только охнул, за левый бок схватился, как простреленный, и долго отлеживался на холодной блекло-желтой траве. Диагноз поставили сами: сердце. Может, и сердце. И камень в огне лопается, а тут огни до сих пор полыхают. Но сильны горные травы и дикий мед в избушке лесника — за день согнали с сердца порчу-сову.
— Ну, спасибо тебе, Игнат, за все, — сказал на развилке Михей.
— А наган?
— Какой наган?.. А-а, этот… Нехай еще со мной побудет.
— Как же ты, честный человек, слова не держишь? На время ведь брал!
— Правильно. На время. Так оно ж еще не кончилось, время!
— Ну и ухорез! — закручинился от потери ценного казачьего имущества Гетманцев.
В горкоме партии вернули партбилет. В НКВД отдали именной кольт, а за орден извинились — затерялся в суматохе последних дней, начальство спешно менялось. В результате этой перемены и Сучков, и Алтынников получили в ы ш к у: открылось, что они — враги народа. Сучков успел повеситься. Золотарева отстранили, и он уехал в Москву искать правду и сбежавшую с деньгами и золотом жену — Тамара Эрастовна тоже оказалась врагом народа, через того летчика, что посадил свой самолет на чужой льдине — вроде авария, а на самом деле враг народа, докопались в НКВД.