В ЧУГУЕВОЙ БАЛКЕ
В ЧУГУЕВОЙ БАЛКЕ
Печенка курицы, которую съела бабушка Маланья Золотиха, показывала верно — недород повторился. Весной Глеб, еще поистощив тайник, справил две пары быков, широко занялся хлеборобством — один засеял чуть меньше коммуны. Дунули суховеи, яровые свернулись, озимые держались. Потом хлынули дожди — хлеб гнил на корню. Но, слава богу, ливни остановились. Пшеница дала колос, спела. Уже готовили серпы и косы, прикидывали, какой возьмут урожай, и от белой гряды гор что-то отделилось, или сами горы поднялись в небо и плывут на станицу. Стало сумеречно, беспокойно попрятались куры. Подошли темные облака с белой опушкой по краям извечная примета града. Гром погромыхивал непрестанно — будет град, вторая примета. И началось. Молнии зажигались одна от другой, ломались деревья, трескалась черепица на крышах, Подкумок кинулся в улицы, смывая прудки и кладки. Град выпал в пояс и растаял лишь на пятый день. Ни листочка, ни травинки не уцелело.
Многие тогда опять уверовали в бога. У коммуны, что пела безбожные куплеты, хлеб погиб, нивы как перепахало. А клин Глеба за Юцой уцелел град шел полосой. Основные посевы побило и у него, но хоть себе да на семена осталось. У коммунаров смыло все огороды, погибла картошка, а у Глеба осталась картошка в Чугуевой балке — прихватило и ее, но она уже отцвела и поправилась.
Артельный двор выглядел сиротски. В длинной, дырявой конюшне горы навоза. Две клячи, облепленные слепнями, уже не отмахиваются. Солнце чуть не в обедах, а коммунары только собираются на поле, митингуют, разыскивают инвентарь.
Поселок коммуны у Голубиного яра — там и впрямь водились колонии диких голубей. Балки, дубравы, родники, Синие и Белые горы. Коммуна, как в старину редут, огорожена. Рано начинает работать один председатель артели Яков Михайлович Уланов. Поначалу он и швейцаром был: кто ни проедет, ворота бросает расхлебененными, и однажды Яков подсчитал: за день закрыл ворота тридцать восемь раз. Домик правления запакостили бумажные крысы, бухгалтер и счетовод, прокурили табачищем. Коммунары жили в поселке и в станице. Якову приходится по утрам выгонять станичников на работы.
После града стояла засуха. Синее до черноты небо. Сушь. Пылюга. Зной. Ни щенка, ни гусенка. Птицы покинули станицу. В хатах, побитых градом, как пулями, варят лебеду и крапиву. Чахлые акации с желтыми надрубами осыпались в июле. А надо сеять озимые. Сердце Якова обливается кровью. Вот Люба Маркова и подружка ее Мария Глотова, не надо их просить — идти на загон — первыми идут. Только говорят председателю:
— Пеши не дойдем, Яша, подвези, голова кружится.
— Я вас на огороды отвезу, там чуть морквы уцелело, будете полоть, полите и ешьте, она пользу дает большую, морква.
Часть коммунаров разбежалась. Председатель стансовета Михей Васильевич отобрал у всех документы, запретил выезд из станицы, стал самовластным единохозяином артелей. Без его визы не регистрировались браки и поп не венчал. Молодой артельный плотник полюбил дочь единоличника, уходил из коммуны в зятья.
— Документ нужен, дядя Михей, — робко просит парень.
Михей Васильевич долго не отвечает, пишет. Прежде чем приложить перо к бумаге, долго трясет пером, руку разгоняет. Не глядя на парня, спрашивает:
— Для какой такой надобности?
— Расписываться с Дуськой пойдем.
— Сперва Дуську запиши в артель.
— Она на сестру учится.
— Будет заведовать артельным медпунктом.
— Его нету в артели.
— Создадим. Ступай.
Зиму еле пережили. Литые штыки весенних лучей прокололи сугробы. Зазеленел чеснок, а петрушка и под снегом была зеленая. Весна штурмом брала завалы снега, проползала ручейками под снежными глыбами и к вечеру размывала их. Зима отступала в леса, в теневые балки.
На синей, промытой высоте летит турман. Следом за ним мальчишки запустили бумажного змея с мочальным хвостом. Это Федор Синенкин, взрослый казак, склеил змея, потому что пролетела над станицей стальная птица с красными звездами на крыльях. Низко-низко летела, саженей на шестьдесят, летчика видели, от страха падали старухи, срывались с цепей кобели.
Михей Есаулов организовал отделение добровольного оборонного общества с курсами пилотов. На зеленом поле, бывшем выгоне, две палатки, на мачте полосатая «колбаса». Михей Васильевич и не рад затее — коммунар Синенкин душу вкладывает не в артельные дела, а в аэроплан, да и выгон жаль. Сам председатель, как мальчишка, переживает на аэродроме, чтобы взяли и его в полет. Он бы и на курсы пошел — не берут: в сердце какой-то клапан задеревенел.
От такой жизни и полопаться клапанам недолго. Вот из ворот артели выезжают пахари. За телегами хромают на разновеликих колесах плуги с опущенными лемехами — пыль столбом. Единоличники смотрят — нынче годовой праздник, плюются подсолнечной шелухой:
— Коммунары пахать поехали!
— Уже пашут — либо по улице сеять будут!
— Должно, в лесу волки подохли — и Колесниковы выехали пахать…
Навстречу коммунарам вылетел Михей. Остановил первую подводу дедушки Исая Гарцева, старинного закала хлебороба. Рука председателя цепляется за серебряный кольт и тут же прячется в карман. В глазах черный огонь бешенства.
— Ты… дедушка, крестьянствовал когда-нибудь?
— Да ты ишо на горшке сидел, когда мы пахали с твоим дедом на Толстом бугре.
— Что ж ты, мать твою, плуг волокешь по пыле? Ему на фургоне место.
— Правильно, — соглашается Исай. — Так ведь артель, коммуна!
Михей аж зубами заскрежетал.
Но что спросишь с голодного старика? Надо ехать в губернский центр просить для артели семян.
Не много уродило и у Глеба, хотя умел и землицу выбрать, и пахал двумя парами глубоко, до материка. Оладик сменил косу на берданку, охраняя урожай. Хозяин сам обмолотил хрясцы. Потом опять тронул золотой запас, съездил на трех телегах в кубанские села, привез пшеницы — как литая, зерно к зерну.
Зима опять предстояла голодная, золотая.
Мария оказалась в бедственном положении, что Глеба радовало. В коммуне делать нечего, кое-как отсеялись, и жди теперь урожая через год. Своего хозяйства нет. Яков Михайлович отпустил лишних пока баб на заработки.
Вместе с Любой Марковой и Настей Мария стирала белье на прачечной оживающего курорта.
Митька переходил из рук в руки. Прасковья Харитоновна совсем не хотела отдавать его Синенкиным, голодным коммунарам. Но какая мать отдаст своего дитя — и Мария забрала сына. Двойняшкам Антону и Тоньке по тринадцать лет. Присматривала за детьми Синенкиных золовка Марии Маврочка Глотова, подпольную чихирею которой прикрыла милиция. К Синенкиным она приходила с хвостом, с дочкой. Маврочка пекла и делила на всех оладики. Антон, Тоня и Митька съедали свои моментально, а тетка Мавра с дитем расходовали экономно, не заглатывали сразу, а жевали долго, весь день, что удивляло Синенкиных детей. Отчего Маврочка и Нинка гладкие, а ее дети худенькие, Мария думать не смела, только вечерами ласкала всех троих и подкармливала своей долей оладиков. Когда у Синенкиных кончилась мука, Маврочка ушла, нанялась поломойничать к Глебу — у Прасковьи Харитоновны болели руки.
Курорт на зиму закрывался, прачки получили расчет. Слышно, Глеб нанимал станичников рыть картошку. Не хочется идти к нему, но страшно смотреть на голодных детей. Пошла к благодетелю, подающему сирым и убогим. Антон и Тонька хорошо знали этот двор, где они жили, забегали к бабке Прасковье, молотили вместе с босотвой подсолнухи, перебирали в подземных ямах картошку, сами длинные и ломкие, как белые стебли, нарастающие на картошке к весне. Малолетним батракам Глеб платил не деньгами, а сказочно вкусными красными петушками на палочках, из патоки.
— Добрый день, Глеб Васильевич.
— Здравствуй, Марья Федоровна.
— Работы нету какой?
— Не получается коммуния? Укорот надо дать мужикам, интеллигению гнать в три шеи, через них и вы, казаки, мучаетесь.
— Твоя правда, Глеб Васильевич, мучаемся — хлеба нет.
— У кого нет, а у кого и есть! — торжествовал Глеб.
Исхудала она за лето, как лошадь на пашне. В глазах ни блеска, ни боли, ни горя — каменная покорность. Вспомнился ему золотой крест от деда Ивана. Отдал его весной Глеб за быка, а прежде проверил «на пробу» у зубного врача Гулянского, понимающего в металлах. Яков Львович удивился знакомой фамилии на кресте-ордене. В детстве прислуга Невзоровых Мария играла с детьми Гулянских, и Яков Львович знал, что девичья фамилия матери Марии Тристан. Глебу он сказал, что написано на кресте по-английски, а дарован крест графу Франции Тристану в год французской революции 1789. Выходит, Мария знатных родов. Проба же высокая, девяносто шесть процентов. Но и бык красавец, хотя в мирное время бык не стоил креста. Рядом с Марией дочь, тоненькая, как лозинка. Глеб Васильевич дал ей горсть конфет, девчонка обомлела от радости.
— Возьми муки без отдачи.
— Нет, я работы прошу.
— Я уж нанял людей, ну ладно, откажу им — подсоби вырыть картошку в Чугуевой балке — десятый пуд. Харчи мои.
Жаль и ее, и детей, своя кровь, опасно в балках, калики перехожие пошаливают, как в дедовские времена. Однако и проучить за коммунарство надо — и при этом дать хорошо заработать. Оладик с Ванькой не управлялись, а стансовет зорко следит: не справляешься — отдай урожай государству как излишек.
Вошла сытая Маврочка — болтали про нее с Глебом, что она не только поломойничает тут. Хозяин грубовато сказал ей:
— Насыпь пуд размола, из того закрома…
Марию попросил при случае показывать, что роет она картошку не по найму, а по знакомству, по доброте души — помогают же соседи друг другу! А он ее платой не обидит.
В синей дымке разгорался пламень осеннего дня. Призеленились поля, покраснели барбарисовые рощи, нахолодала вода в речушках, только не менялись белые цепи небесных гор. Мария с Антоном и Тоней шли в балку. Несли на себе лопаты, харчи, сапетки, одежонку укрываться ночью — кони у хозяина заняты. Шли весело, дурачились, играли песни, срывали лесные ягоды, перекусили у родника. Потом Тонька привязалась к матери:
— Мам, чего ты плачешь?
— Плачу? Это ветер слезу выбивает! — А самой вспомнился давний осенний денек, когда с отцом в золотых и сизых балках рубили хворост. Да и идти боязно — тут и Михей Васильевич, проезжая, отстегивал крышку кобуры. И вот и ее дети пока в батраках. И она переводит разговор: — Заработаем на зиму картошки, будем ее печь, варить с солью…
— И жарить, — сказал Антон. — Я дюже на сале люблю жаренную, когда вырасту, буду только и жарить на сале, я работать пойду на чугунку, поездом управлять!
Тоньку это заело, и она затараторила:
— А я докторицей стану, чтобы на курсу жить!
— Тю — на курсу! — Тут же зависть обожгла парнишку: — Я, может, самым главным доктором стану, если захочу! Мне надысь учительница говорит: ты, Есаулов, уже старшие классы по грамоте превзошел, потому и пустила на картошку!
— Не так она сказала! Мам, брешет он! Она сказала…
— Не гуди! — перебил сестру казак.
Вдруг яркие краски тихого дня померкли за бугром, за другим туманок накапливается. За третьим сеется мелкая дождевая пыль. Погода менялась.
Осенняя балка. Свидетельница многих убийств и злодеяний. Моросит мжичка. Ветер прибивает к земле блеклые ковыли, пугает завываньем в кустах и пещерах. Угрюмо и ровно гудит лес. Наскоро соорудили балаган, развели костер, заварили кулеш. Слава богу, не одни тут — часто проезжал на коне егерь Игнат Гетманцев. Вечерком пил с ними чай из котелка.
С утра распогодилось. Антон и мать копали, Тонька собирала клубни, таскала на балаган отинья и подсолнухи. Приехал на быках Оладик, забрал картошку.
На третий день хозяин привез харчи, а детям гостинцы. Ели курицу.
После еды мать и дядька пошли к лесу за водой. Не возвращались долго. Тонька забеспокоилась, разревелась. Но мать тут же вышла из кустов невредимая — чего ты, дурочка, плачешь?
До обеда хозяин помогал рыть — трое только успевали таскать за его лопатой картошку в плетеный воз. Потом он собрал рябые тыквы, что лежали по краям загона, ровно кабаны. Работники долго провожали хозяина. Дети захныкали, просились домой, в балке уже надоело.
В среду девочка простудилась. Мордочка стала остренькой — «только в кувшинчики лазить». До субботы, когда кончали весь загон, Тонька лежала в балагане, игралась в куклы, изображая докторицу, а куклы-картошки были больными на приеме. Ночью добрались до станицы, пошли к знахарке. Бабка Киенчиха шептала «живые помощи», брызгала свяченой водой на угольки, палила хвост кошки и подносила его под нос больной. Расплатились и пошли домой. Детский лобик жгло огнем. Она громко стонала. Покойный Федор Синенкин любил лечиться господскими порошками, выдавая себя за образованного, и в доме лет двадцать хранилась шкатулка с разными пилюлями. Настя сама выбрала лекарство, какое поновей, и дала внучке выпить. Но даже и это не помогло. Девочка горела и к утру кончилась. Засыпая последним сном, попросилась:
— К папе, на ручки…
Раньше дети не называли Глеба отцом. Потрясеная Мария побежала к Есауловым. Глеб взял на руки дочь, но это уже труп. Обняв Марию и Антона, отец рыдал вместе с ними.
Однажды Глеб лежал за ситцевой перегородкой в горнице, дремал после работы. И то ли во сне, то ли наяву услышал ребячий шепот: «Наш папанька». Сквозь туман сведенных ресниц увидел: Тонька и Антон с жадным, любовным любопытством смотрят в щелочку на отца. Не открыл тогда глаз, железный, хотя сердце забилось отцовской жалостью, а теперь вот вечная разлука с дочерью.
Настя обмыла в бане покойницу и обрядила, как невесту, в белую кисею — себе на смерть сберегала — и восковой веночек. Смуглое тельце под кисеей — как засушенный под снегом жучок. Комсомолец Федька вырыл племяннице могилку, сбоку деда Федора и дяди Антона. У Синенкиных в сарае хоть шаром покати — ничего нет. Глеб полез к себе на чердак, тут же слез не знал длины новопреставленной Антонины, а была она ростом в мать. Пришел в скорбный дом Синенкиных и приложил железный складной метр к тонкому восковому тельцу. В душу закралось сомнение: подойдут ли те доски, которые плановал пустить на домик дочери? Обратно шел торопко. Так и есть коротки. Долго с неудовольствием думал: умри дочь на год раньше — доски бы подошли, а теперо придется губить шестиметровую сороковку. Правда, бывают ошибки у плотников, а тельце подогнуть можно, но он на это не пойдет пусть гроб будет просторным.
На Марию смотрел с жалостью и укором — вот к чему привело ее коммунарство, не согласилась она жить с ним, и вот случилось. Жаль возлюбленную свою, у которой такая несчастливая планета. Жаль и Тоньку цветок, что не расцвел. Двухметровый слой желтой кладбищенской глины навеки отделил его от дочери. В ней, осенило разом, было заложено его бессмертие. Опустившись на колени, плакал, поправлял холмик, утрамбовывал. Обещал при народе поставить хорошую ограду и ходить по воскресным дням убирать могилку цветами. На поминки дал костистого для навара мяса, четыре курицы на лапшу с курятиной, сахара и изюма на пшеничную кутью. Оплатил попа и свечи. Антону купил гармонь с красным мехом, новый картуз и фунт ирисок. Ночью, чтоб меньше видели, отвез Синенкиным мешок невеяной пшеницы и воз картошки — это от щедрости души.
Как будто в град вошли хазары — с утра в станице шум базара. Вот продает гусей казак. Скрипят мажары, арбы, тачки. Горами вишни на возах торгуют смуглые казачки. Прикрыты толстым лопухом кувшины с пенным молоком. Прозрачны сливы и лыча. Душисты свежие рогожи. Собака крупная, рыча, найти хозяина не может. Невинные глаза овец. Цветут персидской шали розы. Толмачит Гришка Коновец. Веселье. Шутки. И угрозы. Толпа у ситца, шелка, шерсти. Пирожник носится с лотком. Бьет оглушительно по жести жестянщик синим молотком…
Глеб тоску глушил базаром. Он и раньше любил это людское скопище, часто «продавал глаза» — шатался по базару без дела, окусывался возле торгующих. А нынче сам продает картошку, чистую, цвета майского сливочного масла — это когда коровы съедают с травами много желтых цветов. По этой же причине коровье масло бывает розовым, голубоватым, а зимой бледное масло подкрашивали морковным соком. Картошку с руками отрывали, не торгуясь. Расторговавшись, Глеб купил кое-что по мелочи: ниток, скалку, приглянулся ему кочет в руках Ваньки Хмелева, должно, ворованный. Купил и кочета. Встрелся с дружками, выпили, загуляли, и бешено покатилось по небу солнце, красное, пыльное. Вот уже скотина с полей возвращается, а Глеб никак не доберется домой, то в один двор зайдет, то в другой, то ему бражки пенной поднесут крепкие хозяева, то стаканчик синей араки. В корзинке полудохлый кочет свесил голову. Пьяный увязался за группой молодежи, переписывающей население станицы. Записали и Глеба с матерью. Глеб куражился: «И кочета пишите, и кобеля, и ягнят!»…
Мария после похорон задумалась. Просыпалась казачья тяга к дальним странам. Ходили слухи, что на восточных стройках платят длинные рубли, сатин и ситец продают вольно, хлеб белый в будни едят. Вспоминались рассказы деда Ивана про какую-то «милую Францию», что стоит «при реке Рона». Брат Федька, запоздалый школьник, показал сестре эту реку на карте и рассчитал, сколько дней пути туда, но сказал, что во Францию не пустят окопались там самые лютые враги Советской власти, и надо ждать часа, когда начнут выкуривать капитал по всей земле.
Немилыми казались Синие горы — много мук выпало людям рядом с их красотой. А на стройках, говорили, давно коммуна, о собственности одни юбки да ложки. Стала она прислушиваться к паровозным гудкам. Тайно ходила на станцию, прогуливалась по перрону и волновалась, когда поезда трогались. Накопить бы деньжат на билеты и с весны полететь туда, где, как говорили еще, солнце на полдня раньше всходит. Это брехня, конечно, а вот жизнь там, должно быть, советская.
Здесь за эту жизнь ломал горб Михей Васильевич, во верх держал пока Глеб Васильевич.