ПЕРЕД ЦВЕТЕНИЕМ САДОВ

ПЕРЕД ЦВЕТЕНИЕМ САДОВ

Вдруг пахнуло на Михея алым шелестом знамен, разворачивающихся из пыльных чехлов. Овеяло сталью и порохом оружия. Скрипнули двери цейхгауза — на полках длинные ряды седел. Полынный ветер атак, блеск сабель, раскаты пушек…

Может, оттого, что шел днем по станице незнакомый молодой командир Красной Армии с шашкой и револьвером на поясе. Шел, как из восемнадцатого года. Как в бессмертие шел. И показалась его шашка Михею чудным видением боевого прошлого. И затосковал комполка но своему клинку, что попал в плен на красный бархат музея. И достал из кармана свой серебряный кольт и нацепил прямо, открыто, шагая в стансовет.

В стансовете заседает комсод. От дыма не продохнуть. Весел председатель Михей Васильевич, рубашка наглажена, сапоги и в темноте блестят. За два месяца полторы тысячи бедных дворов записались в колхозы. Четыре с половиной тысячи — середняки — тоже мимо колхоза не пройдут. Двести тридцать семь дворов — кулаки. А потом правильная, человеческая жизнь единой дружной семьей, без боли, унижений, голода, слез, попреков, зависти.

Правда, у Горепекиной какие-то другие соображения о числе кулаков. Косится на нее председатель. Уже прямо говорит, что от таких людей партии урон. Но пока ее не выключили из комсода. Ждали — с минуту на минуту должен приехать особоуполномоченный по высылке из станицы вредных элементов. По времени должен вернуться из отпуска и секретарь горкома партии Быков. Но в десять вечера в стансовет прибыли начальник горотдела ГПУ Сучков, второй секретарь Овчинникова и другие члены комиссии по раскулачиванию.

Сучков сухо поздоровался с членами комсода и объявил, что проводить операцию назначен он, и показал инструкцию, полученную из края. Он сообщил, что Быков переведен на работу в порт Игарку.

Горепекина после отставки в горсовете считала себя обойденной, незаслуженно забытой, старалась угодить Сучкову. Тот, видя это усердие, поручил ей готовить списки кулаков, помимо стансовета. Горепекина решила вернуть себе авторитет беспощадной борьбой с кулачеством. На беду станичникам, кулаками она считала всех, кто не записывается в колхозы, а в первые дни записывались неохотно даже бедняки, не могли сразу отрешиться от вековечного уклада крестьянской жизни, который был хоть и труден, но обжит, понятен.

Известно, мудрость не плоды рабства, а цепи рабства падают не враз случается, звери не уходят из открытых клеток, а освободившиеся преступники тоскуют по своим камерам. Русские помещики из просвещенных и человеколюбивых строили своим крепостным крестьянам каменные деревни взамен убогих, смрадных, деревянных — крестьяне оставались в черных избах, а в новые дома ходили до ветра.

Некий просветитель привез крестьянам английский плуг — легкий, продуктивный — вместо тяжелой, маломощной, отжившей свой век сохи. Крестьяне испробовали плуг и признали его превосходство. Потом из толпы вышел дедушка, по-видимому, олицетворяющий национальную мудрость народа, и не без умысла спросил просветителя: «Откедова этот плуг?» — «Из Англии». «Хлеб англичане у нас покупают?» — «Да». — «А у кого будем покупать мы при эфтом плуге?» Смех деревни докатился аж до ушей батюшки царя, одобрившего отказ мужиков от плуга как здравое проявление истинно национального православного русского духа.

Прикинув по спискам комсодов, сколько в станице неколхозников, Горепекина доложила начальнику: кулаков в станице около пятисот дворов. Сучков, не советуясь с горкомом партии и стансоветом, сообщил эти данные в край, и цифра вернулась в станицу как непререкаемая инструкция, оспорить которую в станице не могли.

— Мне непонятно, — побелел предстансовета, — как определили число кулаков где-то в другом городе? Кто давал сведения?

— Мудруешь, товарищ Есаулов, — ответил круглолицый, спокойный Сучков. — Умнее партии и органов хочешь быть. Спущен нам план: раскулачить в первом потоке пятьсот дворов — и точка. Тебе же легче, если и ошибка, то не твоя. Яйца кур не учат.

— Ты партию сюда не замешивай. Партия сказала ясно: ломай хребет классовому врагу, организуй хлеборобов в колхозы. А может, у нас не пятьсот кулаков, а больше?

— Сколько?

— Наша комячейка подсчитала: двести тридцать семь.

— Плохо считали. По какому признаку?

— По скотине, батракам, хлебу…

— Партизанишь, орденоносец. Не знаешь классовую математику. Добавляй: дом под железом — раз, участие в белых — два, царская служба — три, родственники — четыре…

— В белых я не участвовал, а по трем признакам выходит, и я кулак — с меня и начинать! Казаки все служили царю — и против царя ходили. Титушкин богач, а хата у него под камышом, в белых не был, родственник комдив Золотарев. А у Синенкиных хата под железом — недавно покрыли, отец по дурости три недели атаманил!

— Классовый признак налицо.

— А это какой признак: Федька Синенкин красный пулеметчик, брат его Антон красный комендант, сестра коммунаркой была…

— Товарищ председатель, сколько у тебя в станице не вступили в колхоз? Около пятисот. Они и есть враги Советской власти. Другое дело, если крупный единоличник добровольно вступит в колхоз со всеми потрохами, его трогать не следует.

Намек, что ли, на Глеба? Но с Глеба Михей и начинал список. Одна тетка Михея поссорилась с сестрой, тридцать лет не разговаривала с ней, а умирая, выказала последнюю волю: чтобы сестра к гробу не подходила, «а то встану!». Та же кровь в Михее, та же в Глебе. Михей отходчив, но не в главном. Сколько мог, он нянчился с Глебом, теперь кончено.

— Я не согласен, товарищ Сучков, это беззаконие. Буду писать в крайком партии, а нужно, и до ЦК дойду!

— Твое дело, — сказал Сучков, — но запомни: срок одна ночь. Поскучнев, Сучков напомнил еще: — Признак пятый: организация контрреволюционных мятежей, эмиграция…

Михей дал телеграммы в крайком и в Москву. Но тем временем комиссия продолжила список, составленный стансоветом.

Спиридон Есаулов попадал по пятому признаку, но он отбыл наказание дважды, и Сучков вычеркнул его. Но вписать все же пришлось: Спиридон, донесли, оказал сопротивление, когда забирали хлебные излишки во дворе Глеба Есаулова.

Двести тридцать девятым пошел Аввакум Горепекин — дочь предложила выслать: верит в бога, хлеб прятал, служил в полицейской сотне.

Двести сорок: отец Илья — служитель культа.

— Монах Иона, в миру Дрюков.

— У него ни кола ни двора, — вступился Михей.

— Он из казаков, — сказала второй секретарь, миловидная женщина. Казачество враждебно в массе как класс.

— Нет, товарищ Овчинникова, — спорит Михей, — у Маркса такого класса не обозначено. Казаки — сословие. Родной папаша товарища Сучкова служил в конной жандармерии.

Записали. Туда же Маврочку Глотову: блудом действует, спирт домашний гонит, дом под железом.

— Наполовину под железом, наполовину под соломой, — сомневается Сучков, тайный любовник Маврочки.

— Враг и наполовину — враг! — режет Горепекина.

— Силантий Глухов — писать: религиозен, сын белоэмигрант — убийца Коршака.

— Петька Забарин — служил у Шкуро: писать.

Предложили выслать бывших красногвардейцев, которые после гражданской войны женились на женах погибших белых. Овчинникова против. Михей тоже, он объясняет:

— Жена человеку не родня, кровь разная. Жен менять можно, а детей, братьев, матерей не сменишь — это и есть родня.

— Писать: белогвардейских женок приветили!

— Может, тогда и Ваню Летчика писать? — вспылил Михей. — Пишите для счета! — Хлопнул дверью. Постоял в темноте, поговорил с белоногим своим скакуном, покурил — вернулся.

За ночь не управились. Утром мальчишка-рассыльный принес телеграмму из крайкома — раскулачить триста, а не пятьсот дворов.

Михей аж засмеялся: шалишь, товарищ особоуполномоченный, есть правда на земле!

Но и триста не набиралось по настоящему классовому признаку.

Активист Оладик Колесников громко выкрикивал старинные казачьи фамилии.

Записывали проявивших себя на деникинской службе.

Набралось еще несколько зажиточных, кулацких дворов, скрывающихся за невзрачными стенами хатенок под соломой.

Вновь брали амнистированных Коршаком в двадцать первом году донесли, что Советской власти они не радуются.

— А кто ей радуется? — брякнул во дворе стансовста богатый нищий Гриша Соса.

Взяли и его — не каркай.

Попали в список частные промысловики, пекари, сапожники.

Вписывали и толчь, до революции не наедавшуюся хлеба, но разжиревшую при нэпе.

Глеб Есаулов вписан один, без семьи. Оладик Колесников предложил:

— Высылать и Марию — пупок утонул в пузе! В золоте, ровно жидовка!

— А вы ей смотрели в пупок? — неожиданно зло спросила Клара Арамовна Овчинникова, и Оладика прогнали вон.

— Писать, конешно, — сказала Горепекина. — Дочь белого атамана, жена кулака, дом под цинком, трактор…

— Богатая биография! — согласились члены комиссия.

Тогда Михей рассказал, что Горепекина спасала от расстрела Глеба, и, возможно, не без выгоды, — бить так бить, решил Михей. Сучков вынужден был отстранить ее от работы, а бюро горкома партии тут же исключило ее из партии — преступление велико, Горепекина хлопала губами, слова пересохли, заплакала от обиды. Стала писать донос на всех сразу — и на Сучкова, и на Михея, и на Овчинникову.

Двести девяносто девятый номер заполнили — базарный сторож Серега Скрыпников, вспомнили: брат у него служил в волчьей сотне.

Михей уже не спорил.

Кого писать последним? Все боятся ошибиться на последнем номере, курят одну за другой, мотают головами, а сроки давно вышли, паровоз гудки подает.

За пятнадцать лет борьбы за Советскую власть, и все в первой шеренге, — устал Михей Васильевич. Может, где и легко переходили к новой жизни, но только не в казачьих станицах. Михею лично царь Николай золотил путы — сумел порвать. Много непокорных казачьих голов срубила шашка Михея. Многих красных товарищей проводил он последним залпом на Братском кладбише. А молодые деревца в сквере опять сломали станичники. «Мне служить еще, как медному котелку!» — бодрился председатель, а котелок-то уже истончился.

И шибанула хмельная казацкая гордость. Встал председатель нашей станицы, откинул с плеча, как перед боем, бурку золотистой шерсти, сказал:

— Трехсотый — Есаулов Михей Васильевич, царский хорунжий, дед был есаулом, помощником атамана, один брат белый полковник, другой кулак, дом под черепицей, в контрреволюционных мятежах, правда, не участвовал… Кто за, прошу поднять руки!

Оцепенел комитет. Всхлипнула Катя Премудрая. Мягко обнял за плечи председателя Петр Солонцов, председатель горсовета, шахтер из Горловки, чем-то похожий на Быкова:

— Ты, Михаил Васильевич, не все сказал. Командир красного полка, кавалер ордена Красного Знамени, коммунист, лично известный Кирову, Орджоникидзе.

Михей задрожал, сдерживая слезы, выбежал из комнаты.

— Товарищи, — поднялся Сучков. — Заседание комиссии по раскулачиванию объявляю закрытым — повестка дня исчерпана. Всем объявляю благодарность. Поздравляю с победой над последним классовым врагом, с победой новой, коллективной жизни. Было ясно: или мы кулака, или он нас. Лучше мы его…

Прошла ночная гроза. Над Машуком горела заря. Освеженная дождем земля паровала, ожидая плуга. Михей пригласил Петра Солонцова позавтракать у него. Они медленно шли по улице, Михей с конем в поводу, покачиваясь от усталости, в пыльных сапогах, мятых рубашках, заросшие щетиной чернорабочие революции.

— Началось! — предупредил Иван хозяина-отца.

Часть добра успели ночью разнести по родным и знакомым. Библию, предназначенную Спиридону, отдали на сохранение матери Коршака, троюродной тетке Глеба. Митьку отвели к Синенкиным — и туда же воз барахла.

На заре пришли члены комсода и милиция. Собак бесили люди с винтовками, и хозяин отпустил их на волю. Ванька цепным псом кидался на комитетчиков, путал ходы, незаметно бросил в колодезь ключ от большого сундука.

По улицам гнали вереницы арестованных с мешками на плечах. В хатах вой, крик. Скотина мычит голодная, непоеная.

Почему-то Марию повели раньше Глеба, — зарыдав, они поцеловались, как на смерть. Он успел ей передать тугую пачку денег, мешок с харчами и одежей. В калитке она оглянулась еще раз — на дом, на Глеба, на Ивана.

— Хороша! — смачно сказал на Марию молодой следователь, наган на столе. — Тайгу рубить будешь!

На том допрос и кончился.

Глеб, оказалось, должен расписаться под описью его имущества. Чтобы он не переживал при описи, его примкнули пока в подвале, но он видел все через вытяжное окошко, доносились голоса.

— Нагольных тулупов пять…

— Крытые шубы — четыре…

— Стаканов тридцать восемь…

— Вот это контра!..

Его беспокоила Зорька, подходил ее час. Зорьку записали в колхоз. Пока решали, куда ее вести, она отелилась. Иван принял телка и с вилами наперевес встал в дверях сарая. Оладик, мечтающий о корове, опасливо зашел сбоку и закричал на Ивана, подстрекая комитетчиков, как на волка:

— Тюлю!

Но на Оладика прикрикнули комитетчики:

— Дурак! Скотина не виноватая! У нее м е с т о еще не вышло!

По документам Иван числился приемным сыном Глеба, но все знали, что он работник. Все же как подкулачника его увели под замок.

Молотилку, трактор, дом, амбары, конюшни описали скоро. А сотни всяких узелков, посудной мелочи, инструмент, сбрую до вечера не перечислили. Эшелон якобы уходил завтра, поэтому на ночь Глеб остался в подвале. Ни еды, ни воды ему не давали, и он пил рассол из бочки с солеными помидорами. Милиция ушла утром же, видя, что все в порядке, а члены комсода разбились на группы. Та, что осталась во дворе, показалось Глебу, изрядно приложилась к его винным запасам.

На рассоле он замесил известку с алебастром и наново замазал швы тайника, взяв часть золота, осталось несколько монет и маузер — ничего не оставить: значит, сюда никогда не вернешься. Вытяжное окошко в подвале делали сначала широким, но потом Глеб, не любивший больших входов, заложил его, сузил. Теперь бесшумно разобрал кирпичи и вылез на волю.

Ночь чужая и злая. Низко рвутся клочья душных электрических туч, цепляющих колокольню. У ворот спит парнишка с берданкой на коленях. Угарная ночь давит. Беззвучные, дальние молнии на миг озаряют пасть и сосцы бронзовой волчицы на крыше. Бывший хозяин тихо прокрался в коровник. В кармане сапожный нож, кусок бритвенно острой косы. Зорька обрадованно замычала, гордясь телком, и шутя боднула хозяина — она любила брухаться, схватывалась даже с бугаями. Теленок неумело перебирал струнками ног. Ощупал — телочка. Почесал шею Зорьке, она довольно вытянула морду. Достал нож. В глазах: Мария, оглянувшаяся в калитке. Мать, оторванная от детей. Тогда и телочку решать надо. И бросил нож. И наложил корове сена. И раздоил ее на пол, и подвел телочку к вымени с молозивом.

Незаметно, задами пришел к Синенкиным. Они перепугались, по горе сроднило их. Митьку будить не стали — поцеловал его спящего на прощанье. Федор отдал зятю свою красноармейскую шинель, что в те годы равнялась пропуску, и старый мандат делегата губернской комсомольской конференции просил только обязательно выслать назад. Написали от руки еще одну бумажку, поставили печать пятаком, состригли Глебу прекрасные черные усы, дали хлеба на дорогу.

Махнул к Синему яру. Балками вышел к полустанку, чтобы вскочить на поезд. Ночь еще в силе, но какой-то свет раздражал его. Оглянулся — столб пламени, пожар. Станица спит мертвым сном. Должно, кулаки сжигаются.

Красная ночь.

Белогорбым верблюдом остался вдали Эльбрус. Песчаные степи. Унылые барханы. Ржавые взгорья. Бурые бородавки войлочных юрт кочевников. Косматый старец Каспий, одногодок Эльбруса, гонит отары барашков глодать соленые берега.

Глеб на крыше вагона. И тут теснота. Начиналась одиссея кулаков. Видя шинель Глеба, рядом примостился рослый красноармеец — на границу с побывки возвращается. Шла проверка документов. Красноармеец показал, а у Глеба и спрашивать не стали — видно, вместе едут бойцы. Словоохотливый попутчик рассказывал о басмачах, тиграх, змеях, предложил разделить солдатский ужин — сухари, сгущенное молоко, рыбу и кипяток. Нет, спасибо, Глеб есть не хочет.

Только на второй день напился горьковатой воды у водокачки и вспомнил шипучие родники станицы, и защемило сердце — что впереди? Страх, неизвестность, погоня, каторга — все, кроме самостоятельной жизни.

Подвыпившие бородачи на вагоне пели:

По уральским горам я скитался

И аральскую жизнь испытал…

С ними не смешивался — нашли время петь. Накрылся с головой шинелью. Уголок полога, от носа до груди, его дом — здесь кони с белыми гривами, его семья, и он, как Гулливер, играет с ними пальцами, загоняет игрушечные стада, распахивает десятки десятин.

Впереди засияла огнями черная столица Каспия. Ветер стал свежее. Пассажиры крепче прихватили узлы и баулы — город славился ворами. Запахло нефтью, инжиром, копченкой. Страх ослабил желудок. Захотелось есть.

Когда брал билет на пароход, показал мандат Федьки. Кассир внимательно перечитал стертую на сгибах бумажку, посмотрел на Глеба, тихо сказал:

— Больше никому не показывай.

Матросу, стоящему у трапа, вместе с билетом показал написанную от руки бумажку.

По морю плыли в шторм.

Открывались дальние страны.

Добро раскулаченных переходило в колхозы, созданные на базе артелей. Часть реквизированного имущества раздавали беднякам. Наибеднейший бедняк, многосемейный Оладик Колесников попросил комсод выделить ему дом кулака Есаулова. Своя хата у Оладика — мрачный саманный сарай, похилившийся набок, с обнаженными стрехами и стропилами, мала для пятнадцати душ семьи. Комитетчики укорили Оладика: давно бы мог сложить новую хату, тридцать рук в семье, но просьбу уважили — свой брат, пролетарий, батрачил у Глеба, гнул горб на кровососа и мировую гидру.

— Отольются кошке мышкины слезы! — припомнил Оладик, таща свои горшки в дом, все обиды от кулака вплоть до зарезанной в садах телки.

Стансовет же решил: д о м в о л ч и ц ы передать новому колхозу под правление. Комсод взял свои слова обратно, подыскивая Оладику другой дом.

А Колесниковы уже не только вселились, но прихватили и часть имущества Есауловых. Жена Оладика, кривобокая Дарья, нарядилась в панбархатное платье Марии, а сам Оладик вырядился в тулуп хозяина, хотя солнце пекло, сел на кровного жеребенка и ездил по улицам себя показывать.

Председатель колхоза Яков Михайлович Уланов гневно приказал Оладику немедленно поставить жеребенка в стойло, а самому выходить на работу готовился сев. Оладик уперся — он, дескать, бывший батрак и имеет теперь полные права. А в колхоз он пока не собирается. Посмотрели комитетчики и решили: выходит, тот Оладик — чистый кулак. Доложили стансовету.

Председатель Михей Есаулов рассмеялся так, что бывшие рядом с ним попятились от страха.

Михей Васильевич прискакал на место. Колесниковы заперлись, а двери железные. Михей Васильевич уговаривал бедняка не дурить, освободить дом. Оладик не сдавался, кричал, что он и нажил Глебу этот дом. Председатель приказал немедля выбраться «со всей требухой». Колесниковы замолчали.

— Ах, мать иху так! — вскипел председатель. — Вот как ты понимаешь колхоз! — И позвонил Сучкову.

— Выслать! — предложил страж закона. — Основание: кража колхозного имущества.

Это уже получался шестой признак. Трехсотый номер заполнился. Оладик попал в тот же эшелон, что и Мария. Более того, в тот же вагон.

В те дни вернулся из сумасшедшего дома Роман Лунь. Отца его Анисима забрали за вредную агитацию. Видя толпы ссыльных, позвал Роман христиан в новую пустынь, в благой Афон, от скверны мирской очиститься.

— Обновиться хочу! — кричал Роман, босой, синеглазый, подпоясанный цепью. — В Палестины свои возвращаюсь!..

Он вырезал себе дубовый посох, испещрил его «халдейскими» письменами, сменив отца на посту пророка, хотя по душе ему нравилось быть пустынником. Романа душила наследственная мания пророчества. Жар прорицателей и колдунов, упорство магов и кудесников, величие волхвов и волшебников, бесноватость шаманов вплеснулись в песенную душу казака, когда он еще мальчонкой прислуживал в Благословенной церкви. Родился он семимесячным, и Анисим пророчествовал над младенцем:

— До срока родился — до срока падет.

Рос тонким, болезненным, золотушным, с выпуклым лбом. И до срока все постигал. В пять лет он уже читал Библию — откровения святых апостолов, книги царей и судей израильских, послания пророков. Впоследствии книги светские, философские, научные называл камнями бесплодия, а Библию изумрудной нивой.

Отец, дядя Анисим, говорил о сыне:

«Трость книжника у него в руке. При поясе его прибор писца».

Жизнь Роман воспринимал как тяжкую трагедию, завершающуюся всеобщей гибелью. Часами лежал на полу Благословенной церкви — старухи считали его блаженным. Был постоянным посетителем Курортной библиотеки. Приезжие с удивлением смотрели на босого человека, в неизменном тулупе, подпоясанном цепью. Он читал Словарь. С иерога пугал читателей окриком:

— Брокгауз и Ефрон, том семьдесят пятый!

Было ему видение: ночью в степи встретил человека на б л е д н о м коне. С тех пор тянуло в степь, в горы. В возрасте Христа, тридцати трех лет, объявил себя Мессией — когда отряд ЧК взял их в Чугуевой балке, поэтому и попал в желтый дом.

Просыпаясь в крохотной угловой комнатушке, иногда видел Смерть, сидящую за его столом в черных латах. В свете дня призрак таял, на месте головы оставалась спинка готического кресла, бог знает как попавшего в казачье жилище, а плечи призрака превращались в бархатную подушку, привезенную Романом с войны. И он спешил — смерти недолго явиться и в белом, рабочем наряде, с косой. Торопливо писал «Книгу Смертей — Казачью Библию» — длинный в несколько саженей свиток, исписанный цветной тушью. Носил рукопись в редакцию местной газеты, его вежливо выпроваживали.

Вышла первая книга «Тихого Дона». Роман читал ее со слезами, собирал на базаре толпу, кричал, что вот украли у него сюжет, взятый Романом с жизни своей тетки Глашки, которая сварила мужа в банном котле из-за любви, и что Роман дойдет до самого главного и поставит обидчиков на правеж.

— Когда меня ранили, — пояснял Роман, — они и выкрали сюжет у меня в тороках.

Еще в сумасшедшем доме у него приключилась гангрена, антонов огонь, пришлось отрезать руку. В станице он впал в новый транс — отращивал ампутированную конечность. Был слух, что у кого-то нога отросла, а была отхвачена злодеями-хирургами под пах. Меряя культю веревочкой, Роман говорил, что рука у него растет.

Идея дома-крепости, панциря, скорлупы вселилась в младшего Луня, помнившего кизячный терем Анисима. Свез на тачке старые пни, камни, куски железа, битые бутылки и, подражая отцу, строителю, сложил во дворе чудовищную нору с потайными ходами. Перетащил туда книги и постель. В дальних отсеках обезьяньего жилища тлеют лампады. Бутылки Роман поставил искусно, горлышками на ветер, и дом устрашающе гудел на целый проулок. Рос старушечий ропот против новой жизни. Это был буйный философский протест обезьяны против человека. Стансовет постановил: противочеловеческое творение угасшего разума снести. И трактором развалили вертеп, вытащив упирающегося Романа.

И опять засадили его в сумасшедший дом.

В лечебнице он смирился, прилежно работал в саду одной рукой, смеялся над прошлыми своими безумствами. Врач, применявший к больным терапию любви, на праздники отпустил его домой, и он прибыл в самый разгар высылки кулаков.

Сидя в доме, он увидел всадника на коне Блед — мальчишка повещал на собрание. Лунь торопливо подпоясал тулуп, выскочил, бежал за всадником, на выгон, по бороздам и репейникам. Ударила гроза с молниями и громом. Музыка, шествия толп и гроза рождали в нем жуткую животную тревогу. Обезумев от страха, бежал и бежал к престолу земли, в сторону Белых гор…

Тело его нашли на третий день у Голубиного яра.