СНЫ ВСЕЛЕНСКОЙ СИНИ
СНЫ ВСЕЛЕНСКОЙ СИНИ
В тот год буйно цвели яблони, и май был бело-розовым. Летом за станицей сочно поскрипывали толстые стебли кукурузы, у солнца перенимали жар и цвет тыквы. В господских оранжереях зрели апельсины и гранаты. В сентябре неожиданно резко похолодало. Дожди перешли в снег. Мокрый, мохнатый, он таял на земле, белыми шапочками оставался на астрах и настурциях, на деревьях с неснятыми плодами. Ночью лужи остекленели. К утру дунул ветер — и осыпались зеленые листья, рассыпались чашечки цветов.
Померзли помидоры Глеба. Шел мимо лимана пророк Анисим Лунь — ходил искать хороший камень на стройку, — увидел на одичавшей плантации несколько кургузых помидорин, с опаской завернул их в лист лопуха и, радостный, носился по станичной площади, высоко поднимая мерзлые овощи:
— Вот они, яйца сатаны! Пробуйте, христиане! Содом-трава!..
На курсу, где был парк и мощеные улицы засажены каштанами, сиренью, жасмином, пахло, как на лугу во время сенокоса. Зеленый листопад. Такое вступление обещало долгую золотую осень. Теперь по утрам звенеть легким морозцам, дни будут синие, солнечные, и долго еще пылать в поредевших, обдутых садах кострам гвоздики дубков. Тишь и теплынь. Курлычут в небе журавли. За станицей, словно в царстве иной природы, снежные балки и бугры, над которыми другой, совершенной белизной высится Шат-гора.
В такие дни задыхаешься умиротворенностью, приятно молодит пиво, дорог уют открытых солнцу шашлычных, хорошо работается.
Наталья Павловна Невзорова проснулась с рассветом. Пока таял голубоватый сумрак в высокой комнате, она нежилась под одеялом лебяжьего пуха, поглаживала сильной рукой ворс текинского ковра на стене, разгоняя кровь для работы.
Каждое утро взор художницы уносился в беспредельную даль на пейзаже любимого Пуссена, что висел напротив. В комнате старые дорогие вещи подсвечники тусклого серебра, греческие вазы, книги, написанные от руки цветной китайской тушью, самоцветные камни, собранные в окрестных ручьях, чеканное оружие отца, пара дуэльных пистолетов в краснобархатном ящике будто бы стрелялись из них Лермонтов и Мартынов.
Наталья Павловна бездумно взяла из позолоченной бомбоньерки дольку засахаренного мармелада. Неслышно вошла прислуга. Люба Маркова, в ослепительном запоне, с кулоном на смуглой полной груди. Пряча солнечные смешинки в живых глазах, спросила, будет ли барышня сегодня работать. Казачке смешно называть работой сидение с кисткой и альбомом — заставить бы ее сено сгребать в жару или воз белья перестирать на речке.
— Да, — строго ответила художница, почувствовав иронию Любы.
Это означало, что завтрак будет ранний и легкий — черный хлеб, соленая брынза и крепкий чай с сахаром.
На дворе Невзорову встретил мирный, успокоительный звон пилы. Перспектива Пуссена продолжалась — волнующая, задремавшая даль, изломанная сиреневыми горами.
При появлении барыни пильщики остановились. Не кланяясь, с суровым достоинством сказали:
— Доброе утро, Наталья Павловна!
— Бог в помощь! — ответила она.
Казаки поплевали на ладони и продолжали пилить ясень цвета старой слоновой кости. Хотя им каждодневно предлагали сытную мясную пищу, они ели свое — редьку с квасом, воблу и сухари.
Религиозной истовостью, стойкостью и фанатизмом особенно отличался старшина Анисим Лунь. Дрова он пилил лишь по знакомству, он каменщик, немало домов на курсу построено его руками, в том числе и д о м в о л ч и ц ы Невзоровых. Крепкий, разбойного вида казак лет сорока пяти. Раскосый, большеголовый, волосы слиты с бородой — густое серебро, какое бывает на лезгинских шашках. Наталье Павловне он сразу приглянулся как модель старого казака. Лунь отказался позировать, с ужасом смотрел на блудницу, которая курила шатун-траву, папироски. Она писала его тайно, из окна. Лучше всего ей удался натуральный портрет; облокотясь на алую скатерть, Лунь сидит в распахнутом нагольном тулупе с пилой на коленях; на столе стакан и початая бутылка вина, — бутылку пририсовала, он и чай считал питьем дьявола.
Еще давно дядя Анисим искушал христиан отречься от попов. В числе росписей Единоверческой церкви была и картина Страшного суда. Изображался господь судия и два потока людей, идущих от престола в ад и рай. Идущим в ад предводительствовали в полном парчовом облачении, в сверканье золота и серебра выхоленные священники, попы разных рангов. На это и указал дядя Лунь. Многие смутились. Потом дерзкую картину закрасили, но люди помнили, кто показывает дорогу в ад, кто самый большой грешник.
С Библией в переплете вишневой кожи он не расставался никогда, носил ее в сумке вместе с инструментом, киюрой и молотком. Невзорова любила чеканный библейский стих, выражающий законы, миропонимание, мораль и право древних народов. Часто провоцировала станичного про, рока на цитаты из Святого Писания. Нынче Лунь и сам не прочь повитийствовать.
— Творишь кумиров литых? — спросил он художницу, посмотрев на глиняный торс Венеры на веранде, пока его напарник точил пилу.
— А разве запрещено? — прикинулась она испуганной.
— Всякие изображения греховны, пагубны, ибо суть идолов, болванов, истуканов и кумиров — состязание с богом, — принял Лунь за чистую монету ее слова. — Будешь на том свете лизать раскаленные сковородки, пить серу и олово. И на этом натерпишься.
— Что же будет на этом? — притворно пугалась Невзорова.
«Сделает тебя господь хвостом, а другого человека главою. Пошлет на тебя моровую язву, поразит чахлостью и ржавчиной, проказою египетской, коростой и оцепенением сердца. Дом построишь — и не будешь жить в нем; виноградник насадишь — и не будешь пользоваться им; с женой обручишься — и другой будет спать с ней; и сойдешь с ума оттого, что будут видеть глаза твои; будешь служить богам деревянным и каменным; станешь ужасом, притчею и посмешищем у народов… Вымысел идолов — начало блуда, и изобретение их — растление жизни. Что идолы, истуканы? Серебро, привезенное из Фарсиса, золото из Уфаза, они — дело художника и рук плавильщика; одежда на них гиацинт и пурпур, все это дело людей искусных; а господь бог есть Истина… Я со светильником осмотрю Иерусалим и накажу тех, кто сидит на дрожжах своих…»
Товарищи Анисима не впервые слышали эти апокалипсические строки, но снова мороз прошел по их бесхитростным душам. С гневом и состраданием смотрели они на художницу, словно господь уже посетил ее.
Из-за гор высовывались раскаленные пики солнца. В нижней рубахе и наброшенном на плечи сюртуке прошел в виноградную беседку полковник Невзоров, кивнул дочери и поклонившимся пильщикам. Следом Люба Маркова несла кувшин вина и скворчащий на блюде кусок обжаренного мяса.
Денщик Саван Гарцев выводил из конюшни коней. По утрам полковник делал прогулку в осенних солнечных рощах, над синей речкой, впитывая сны вселенской сини небес.
Кони облегченно ржали, радуясь утренним верстам, хотя седлать из баловства не давались.
Во двор вошел с бидоном утрешника Глеб Есаулов. Поздоровался со всеми и тут же стал помогать Савану.
Полковник поднес по стакану денщику и Глебу, предложив составить ему компанию на прогулке. Патентованному герою русского воинства трудно без дела и скучно без войска.
Все чаще Глеб забегал на курс — дела. Да и то сказать, в станице грязь по колено, покосившиеся хатки, а тут тротуары бетонные, дома, как игрушки, боже мой, пожить бы в таком! Окнами на Кавказ смотрят, финтифлюшки из камня разные, а у Невзоровых волчиха медная, розно по небу бежит!
Нынче он увидит волчиху — идет к барыне Наталье Павловне позировать. Влекла его туда и Люба Маркова, с которой подолгу разговаривал о Марии Люба постоянно виделась с подругой. Часто вспоминала Марию в разговорах и барыня и расспрашивала Глеба об их прошлой любви — все знали, что дети у Марии немужние. Приветлив и барин с казаками.
На Генеральской улице мальчишки запускают бумажного змея. Подросший Федька Синенкин с ними. Глеб жадно посмотрел ему в глаза — они такие же, как у Марии. Валом валит народ — праздник. Вчера январь намел сугробы, тут же припекло, зазвенела вода, просохли дорожки, в садах покраснели вишневые веточки.
Безмятежные синие небеса простираются над свежими синими горами и прилепившимися к земле казачьими мазанками.
Дремлет парк, насаженный господами у источников. Чугунные листья ограды курятся паром. Чирикают воробьи над конскими яблоками. Безостановочно течет из мраморных львиных пастей минеральная вода. Изредка мелькнет на аллее господин с тросточкой, в бобровой шубе. Пройдет дама в беличьей ротонде, в шляпе с перьями. Проведут выхоленного пса с гладкой шерстью. Глеб напился нарзана и вымыл под струей сапоги.
За парком сонно стынут безлюдные — «днем страшно ходить» — кварталы аристократических вилл курортного города, который еще богаче курса. Бронзовые воротца на запорах, фигурные решетки, старинные фонари, каменные часовенки, закоулки, искусственные скалы, крылатые звери. Над сторожками вьются дымки, тишь, сонь. Господа зимой в столицах.
Вот и волчица в медной шкуре. Оскаленная пасть, восемь тяжких сосцов, граненые мышцы на груди и шее, мать города Рима, как объясняла художница натурщику.
В душистых комнатах много картин — тут и дядя Анисим, и Александр Синенкин в чудной до пят одежде, с каким-то шаром в руках, и Шура Гундосая, и сам Глеб с конями под водопадом. Над одной комнатой стеклянная крыша — ночами вливается свет далеких созвездий. Здесь Глеб замедляет шаги. На стене рисунок — Мария, когда она еще была девчонкой, неуклюжей, длинноногой. Хоть бы взглянуть на детей, но он гонит эту мысль от себя ведь дети по закону не его.
Сейчас в стеклянной комнате-грезе барин Невзоров задумался над разобранной винтовкой и графином темного вина. За окнами густые кусты жасмина ограждают дом от непрочного, тленного мира.
Из этой комнаты видна зубчатая круглая башенка — там хозяйка, по ее словам, принимает лунные ванны.
Очень нравится Глебу в банкетном зале мебель — тяжелая, с затейливыми узорами и шишечками, с разными выдвижными ящичками. А серебряная посуда, хрусталь за стеклом! Печки, правда, в доме бестолковые — камины, стряпать в них неловко, но тут в доме и не стряпают. На турецких кушетках спят закормленные коты. При виде Глеба они вяло приоткрыли глаза — одно время он поставлял для них мясо.
В мастерскую художницы ход по крутой лесенке вверх. Дверь размалевана, как фартук маляра. Вверху нарисованы слова:
Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы,
Что перед ним этот прах:
Степи, и скалы, и воды![7]
Зная, как вести себя в господском доме, Глеб постучался, но дверь открыл раньше приглашения. Наталья Павловна улыбнулась казаку. Она любила его за рабочую удаль и сметку, не раз говорила при нем гостям, что если б была королевой, то сделала бы Глеба министром двора.
Поклонившись барыне, Глеб привычно обнажился, взял казачью пику и замер, глядя на Белые горы.
Наталья Павловна мяла клейкую глину. Внизу звонили часы в инкрустированной оправе. Кто-то тихонько играл фортепианные пьесы. Глеб понимал гармонь и балалайку. Но странно: при звуках рояля видел не то, что перед глазами. Вот сейчас за итальянским окном деревья, угол службы под черепком с сосульками, на мокрых ветках сыто каркают вороны, внизу станица, тысячекрышая, разбросанная. А он видит майское утро в ландышевом лесу, солнечные нити лучей, протянувшиеся струнами над зеленой, в туманах и колдунах лужайкой.
Нечто подобное он, наверное, видел в жизни, но, не обращая внимания, проходил мимо. Музыка возвратила ему этот мир. Так он узнал, что мир не один, миров множество — сколько людей.
В мастерской — натянутые холсты, краски, глина, деревянные чурбаки. Есть и туалетный столик с зеркалом. Оттуда, от флаконов с духами и ярких коробок с пудрой, исходил нежнейший и волнующий запах. Как и музыка, он непонятен казаку, привыкшему к запаху лугов, конюшни, горелой соломы и мышей. Но, как и музыка, запах будил желания неведомые, рождал тоску и зависть по иной жизни. Запах красок и лака вовсе волшебный — красками художница создает живого Глеба, коня, тучу, лиман!
Наталья Павловна указала на угол. Глеб достал запыленную бутылку. Выпили чудесного омолаживающего вина. Заели конфетами. Глеб стал лучезарнее, мужественнее. Художница закурила. Она лепила бога войны.
С полдня завечерело. Стали срываться мелкие сухие снежинки. Насел густой туман, оставшись на крышах инеем. На деревьях нахохлились куры.
Кошка, охотившаяся с утра в сусеках, пришла в хату, свернулась на теплой печке, покойно урча.
— Быть холоду, — сказал Федор и сам сел к огню.
Печка топлена с утра. Сейчас Федор кидает в подтопок жгуты соломы. Пламя с воем хватает солому, разворачивает золотистые пуки в огненные веера и почти сразу превращает их в черный пепел. Настя стала сумовать, чего вечерять. Федор распорядился зарубить старого гусака — он на людей стал кидаться.
Федька, недослушав, взял топор, надел на босу ногу чарыки деда Ивана, нахлобучил отцовскую шапку и выскочил на баз. Снежок заметал копны лабузы, кучи навоза. Гусак ходил в амбаре, выбирая в полозе потерянные зерна. Зашипел на Федьку, по-змеиному изгибая шею. Федька кинул на него парус, поймал шею и ноги, уложил на дровосеку, перекрестился и с одного маху отрубил птице голову. Обезглавленный гусак затрепетал крыльями с новой силой, вырвался из рук, метнулся в заросли конопляника, забился под стенкой, брызгая кровью. Около лезвия топора, увязшего в дереве, птичья голова хлопала глазами и широко разевала окровенелый роговой клюв. Настя ощипала и опалила гуся. Бросила в чугун с варом. Нажарила румяной картошки на гусином жиру. Принесла из подвала рябую сахарную тыкву, развалила ее кровавым топором, выбрала сердцевину, положила кусками на жар. Федька жарил семечки, чтобы потом поровну, стаканчиком, поделить всем, — только горько делить теперь: разлетелась семья. Федор передал огонь Федьке, сам порубил тем же топором самосад в деревянном корыте, в котором поили молочных поросят.
Вечеряли в сумерках, без огня. Только сели — и в хату боком вошла Мария. Стала у порога и стоит. Будто выше еще стала. Губы дрогнули: все тут родное, кровное — и рогачи, и лавки, и печка, на которой зимними ночами дедушка сказки рассказывал, и вот еще висит собачий треух деда.
— Ты чего? — неласково прогудел отец, вонзаясь желтыми зубами в желтозубье кукурузы — вместо хлеба ели.
— Проведать пришла…
Всю полевую работу на хуторе Мария делала одна. Работала, как жук, с зери до зари. Подходила суббота, и она робко просилась у мужа сходить к матери. Петька вроде не слышит, она ему и не нужна, и одному скучно. Спустя время она повторяла просьбу.
— Что я тебя, на цепе держу? — огрызался и уходил.
Она еще раз проходила по двору, таскала, чистила и под вечер незаметно бежала в станицу.
Настя все поняла материнским сердцем и, обняв дочь, всплакнула.
— Ну, наши ребята! Подкумок от вашей слезы разольется! — в тон отцу пробасил Федька. — Чуть сойдутся и — голосить. Ровно за деньги. Плачь не плачь — золотая слеза не выскочит!
— Садись вечерять, — подобрел Федор.
Дочь села на щербатую лавку с шестигранным железным зубом от бороны, приспособленным под ручную мельницу. Взяла кочан кукурузы. Посолила часто-часто закапали слезы. Ниже опустила голову, чтобы отец не увидел, не заругался. После киселя с калиной Федька делил семечки и оставшийся лишек всыпал сестре. Она горячо поцеловала брата. На хутор идти не ближний свет. Об эту пору волки подходят к станице. До угла Федор пошел проводить дочь. По дороге сунул ей в карман пяток яблочек «с дедушкиной яблони», и она благодарно поцеловала отца в колючую щеку.
Совсем смерклось, когда она вышла за последнюю хату. С тоской оглянулась на теплые огоньки. Впереди бугры, снег, одиночество. Звенит лозняк. Или гонится кто за ней? Вроде темнеет, но не приближается. Она скорей — и тень не отстает. Сердце обмякло…
— Чтоб ты сдохла, проклятая! — радостно простонала, когда волчья собака Глеба Есаулова догнала ее и лизнула руку шершавым, как рашпиль, языком. У хутора собака исчезла, — а может, господи, Сусе Христе, может, это Глеб оборотень сопровождал ее, охраняя?
Петька лежал в натопленной горнице в одном белье и от этого казался мальчиком с лицом старика. Дети спали в раскрашенной зыбке, висящей на крюке, вбитом в балку-матку.
Муж не обратил внимания на жену. Мария развернула узелок.
— Тыкву ты любишь пареную, мама передала тебе самую сласть.
Не отозвался. Смотрел на угасающие угольки в печи. Чуть погодя сказал:
— Картошка на загнетке.
— Я дома поела.
— А тут тебе не дом, что ли?
Постояла. Зажгла семилинейную лампу — взяла из пшеничного закрома книжку. Была и в десять линий лампа, при которой Петр вечерами шил черкески.
— Потуши, а то ровно на вокзале!
Задула тонкий коптящий стебелек в стекле. Жирник зажигать не стала. Разделась. Поправила одеяльце на детях. Подошла к кровати. Муж не подвинулся, не хочет. На печке табак сушится. Расстелила старую бурку на полу и легла, как казак. Из-под двери тянуло холодом. Она куталась в девичий тулупчик из карачаевских ягнят, выпестованных дедом Иваном, и ей снилось, что упала она в прорубь и воля тащит ее в мрачные потемки под тусклой коркой льда.