ПРОЩАНИЕ С ОРУЖИЕМ
ПРОЩАНИЕ С ОРУЖИЕМ
В канун Нового года немецкие самолеты поднялись с аэродрома перед рассветом, отбомбили станицу, еще немецкую, и улетели на запад. Началось повальное отступление. Немцы скрыли склады боеприпасов, чтобы и через десятки лет продолжалась война. Они увозили мебель из госпиталей, выламывали дверные замки, срывали с окон шпингалеты, забирали у населения последнюю живность, зерно, теплые вещи. Все, что не транспортировалось, обливали бензином и сжигали. Взрывы не смолкали неделю — рвали железнодорожное полотно, мосты, пищевые заводы, санатории, вагоны, крупные здания…
Казачата, вооружившись чем попало, смело нападали на одиночных подрывников и мародеров. Какая-то женщина заколола вилами итальянца. Перестреляли саперов, пришедших взрывать Подкумский мост, построенный коммунарами. Порезали провода и вытащили толовые пакеты в знаменитой на весь мир лечебнице. Спасли памятник Лермонтову. А по главным улицам все двигалась бегущая армия — «Кленовый лист», дивизии Клейста, швырнуло огненным ветром с Кавказских гор. На боевых машинах еще не стерлись ягуары и пантеры. Баварские кони сыты. Шинели добротны — бутылочного цвета у немцев, табачного у румынов, сине-серого у итальянцев. Но шаги торопливы. И песен не поют.
Жители безбоязненно стояли у ворот, не скрывая радости на истомленных лицах. Разная мразь сматывала удочки — растерянно метались по дорогам эти людишки, потрясали жалкими бумажонками, мандатами Иуды. Солдаты грубо отталкивали их от машин, а от ворот гнали женщины и старики. Длинные гусеничные орудия, стремительно несущиеся пушки на резиновых колесах вконец оттерли с дороги предателей. Разумеется, крупные деятели бежали благополучно, но каждый до своей черты.
Стон и грохот плыли в это ясное январское утро.
Клубы дыма текли на запад, на запад, омрачая небо побежденных. Народ валил к юго-восточной окраине станицы, к спасенному мосту, где еще валялась каска убитого сапера.
Снег слепил глаза. Солнце гудело, как орган. Прошло не более получаса, как скрылся последний румын, и за рекой, на горе, старом казачьем пикете, показался всадник…
В бурке…
В алом, как знамя, башлыке…
Шапка…
На шапке — звезда!
Кинулись к нему матери, деды, ребятишки. Стащили с седла, целуют с ног до головы, плачут, на руках несут. Казачата ведут уже обряженного лентами коня, суют в шелковистые губы сахар, который сами не пробовали давно.
— Граждане, не все сразу, — шутит казак, пряча слезы, — которые помоложе, приходите вечерком…
— Сыночек! — обняла его помешанная женщина, — а говорили, что ты убитый! Сыночек, я и пирог, что ты любишь, испекла — пойдем домой…
Казак, чувствуя, что зарыдает сам, вырвался, вскочил в седло, злобно жиганул коня плетью — поскакал к новым хуторам и станицам с великой вестью.
Вторым въехал Колька Мирный — с орденом на гимнастерке, шинель, понятно, распахнута. Заголосила его мать, заплакала, худющая, как палка, Манька. Бравый вид казака пропал — лицо подростка сморщилось, хлынули слезы, задрожал подбородок…
С горы спускался стрелковый батальон. С песней, развернутым знаменем полка, в рваных стеганках, разбитых американских ботинках, в грязных бинтах. Но лица веселые, добрые, русские, хоть шагали в рядах и калмыки, и чуваши, и армяне, и узбеки. На спинах мешки, пулеметы, лопаты. Им выносили последние лепешки, кувшины с молоком. Они сами угощали солдатским пайком и приварком спасенных людей, расходились на постой солдаты, офицеры — все в одинаковой форме. Задымили бани, заиграли баяны.
У Синенкиных остановились пятеро. Мария и Анька стряпают, стирают и чинят солдатское белье, улыбаясь сквозь слезы. Они уцелели чудом — почти все заключенные сгорели в ямах с известью, осталась одна камера.
Песни и смех мешались с криками и причитаниями о погибших при оккупации.
В зимний, туманный день Мария пошла с колхозниками во двор строительной бригады, где временно расположилось правление — в бывшем правлении поселились люди. Ветер, голод, уныние. Сломанные конные грабли, ржавые бороны. Шлак и пепел в кузнечном горне. Ни щепки в плотницкой мастерской. В истории колхоза такое было впервые. Жена Якова Уланова привела тощую коровенку с множеством кругов на рогах. Дедушка Исай предложил своего ишака в пару корове — нужен же какой-то транспорт. Да ездить не на чем. Сорок бестарок немцы облили мазутом и подожгли. Линейку немецкого председателя колхоза Спиридона угнали атаманские прихвостни.
Ожесточенно курили старики самосад. Бабы собирали по дворам годную для жизни рухлядь. Иван Иванович Хмелев принес отцовский инструмент и три доски, снятые с кровати, начал мастерить верстак. Кузнец на деревянном протезе собрал ведро угля, раздувал горн, чтобы из разных железок изготовить клещи, молотки, зубила. В столовой Анька Синенкина варила на всех обед — кастрюлю овса. В конторке за бумагами и счетами сидел худой казачишка в линялой гимнастерке с орденами — председатель колхоза. Жалостливо смотрят на него казачки — председателя доедал рак.
Вдруг заревели коровы, зашелестели сотни ног по снежным кочкам. Несметное по тому времени стадо входило в ворота, цепляясь рогами и теснясь. Кожа да кости, спины в шишках — червивые. Потом вороны выклюют белых червей из коровьих спин, клоками опадет грязная шерсть, дожди и солнце, сочные травы вычистят их до блеска.
Семеро смертельно уставших пастухов едут за стадом на конях — не то едут, не то спят в самодельных седлах. Исправно несут свою службу собаки, не давая коровам расходиться. Набежали люди, обступили героев. Председатель колхоза представился пастухам:
— Здравствуйте, Скрыпников Иван Филиппович, председатель.
— Полковник Есаулов, председатель колхоза тож. Принимай, Иван Филиппович, скотину…
Слез с коня и обнял заплакавшую Марию и сам подозрительно сморкался.
— Ну чего ты, вот он, твой Митька, чего ему, бугаю, делается!
Примчалось станичное начальство на хромом коне в санках. Откуда-то появился корреспондент, просил сотню снова сесть на коней и обвешаться оружием — фотографировать будет. Пришлось влезать на коней, хотя нет уже сил, а вороненая сталь, верная, безотказная, смертоносная, оружие это насточертело.
С юных лет наган и шашка были продолжением рук Спиридона — такой ему выпал век. А теперь все, точка, каюк — надо сдавать, расставаться с верной сталью навсегда. Старое казачье оружие дорого ему и тем, что он не принял ни чудовищных калибров дальнобойной артиллерии, ни мин, ни авиабомб. Их и оружием называть не хочется, они действуют как бы самовольно против людей. Нажмет рычажок плюгавенький паршивец в окулярах — и душ двести, а то и триста взлетят в небо кусками требухи. Или, к примеру, газы — какое же это оружие? И он погладил рукоять старого, отцовских времен, кинжала.
Спиридон и Дмитрий не хотят стоять рядом, набычились друг на друга. Вражда совхоза «Юца», где жил Спиридон, и колхоза имени Тельмана началась еще в пути. Командир доказывал, что скот совхозный, в крайнем случае пополам с колхозом, а зоотехник настаивал гнать коров в колхоз. Игнат и женщины — Иван не вмешивался в большие дела — приняли сторону зоотехника: колхоз беднее совхоза. Спиридону все равно, куда гнать коров, но спор распалил его, и он в сердцах сказал загребущему племяннику:
— Ты бы все захапал, как твой отец, порода такая чертова!
— Есауловская порода! — ответил Митька.
— Язык у тебя длинный, артист! Есауловы разные! А ты хам бешеный! И пуля такого дурака не взяла!
Председатель колхоза начал митинг. Более ста коров, пятнадцать пар рабочих быков, три бугая, десять коней — целое богатство для разоренного хозяйства.
— Девять коней! — поправил Игнат, его жеребец не колхозный, а лесничества.
Люди выступали и выступали — накипело за время оккупации. Подвиг семерки вырастал с каждым оратором. В довершение всего полковник показал народу немецкий, снятый с Эльбруса флаг.
И вот они, хмурясь, пожали руки. Игнат вернется в леса — отбирать топоры и веревки у баб и ребятишек, которых холод погонит за дровами. Крастерра станет секретарем горкома комсомола. Дмитрий, Нюся, Люба уже дома, в колхозе. Иван определится кучером в стансовет. Спиридон Васильевич доложится, почему не в тюрьме, и начнет последний, спокойный этап жизни. Каждому дадут по корове — Игнат и Крастерра откажутся, а Спиридону и персональную пенсию как почетному колхознику. Всех их наградят орденами и медалями — Славы, «Партизан Великой Отечественной войны» и «За оборону Кавказа». Потом все получат «За победу над Германией». Было восстановлено звание георгиевского кавалера — и Спиридон носил еще четыре креста, добытых в первую войну и чудом сбереженных женой. Немецкие кресты таскал в кармане.
За обилие наград Спиридона Васильевича до конца жизни будут называть полковником.
Ну, вот и весь рассказ о казаках нашей станицы. Но когда я останавливался здесь, меня просили продолжить, что было дальше, интересуясь и казачьей стариной; уже позолоченной временем.
«Я пил — и думою сердечной Во дни минувшие летал, И горе жизни скоротечной, И сны любви воспоминал»[21].
П р е д а н ь я с т а р и н ы г л у б о к о й,
элегий песенный полет,
я помнил вас, хранил до срока,
и час пробил — как мой пробьет:
все уплатив по звездным ссудам,
что брал, молясь одной звезде,
хочу уйти пустым сосудом,
оставив зерна в борозде.
Так оставляли мои предки
в земле родной и честь, и прах,
когда станицы были редки
в суровых, словно смерть, горах —
у медных скал, в лесах зеленых,
среди лазоревых лужков…
Немало шкур сползло соленых
с ладоней пришлых мужиков.
Пригнали нас с раздольной Волги
к порогу ада — на Кавказ.
Болота, кручи, змеи, волки
да в небесах Эльбрус-алмаз.
Боролись. Гибли. Обживались.
Станицу строили в глуши.
Вокруг станицы волновались
шумящим морем камыши.
Из камышей вставало Солнце.
А также с визгом и л ь а л л а х
из камышей летели горцы
на злых и тонких скакунах —
на русский стан, дать русским сдачи,
арканить баб, бить наповал…
Передовой пикет казачий
сигнальный выстрел подавал.
И, резво покидая степь,
бегут мужички вязкой тиной —
с детьми, узлами и скотиной —
во храм, где на воротах цепь.
Бегут с недопеченным хлебом,
недоварив в котлах обед.
И поп мужик служил молебен
о даровании побед.
И бабий крик разноголосый
мял мощный колокола гуд.
А мужики, бросая косы,
на горцев с пиками идут.
Так стал переселенец сельский,
когда стояли биваком,
сын Старицких, мужик расейский,
заядлым терским казаком.
Теперь он не подвластный мерин:
терпи — и будешь атаман.
Тогда казак себе отмерил
две балки, рощу и лиман.
Зажил уверенно и мерно.
Как тесно стало им в избе
с подругой лет, Маланьей верной,
он хату выстроил себе,
с весны ломая синий камень.
Темна светелка и тиха,
мол, не красна хата углами,
а пирогами. Петуха
и кошку первыми — обычай —
пустили в хате походить.
Явился поп в святом обличье,
кадилом дымным стал кадить.
Чтоб черт в дому не строил козней,
чтоб был всегда в печи пирог,
Парфен, подвыпивший и грозный,
прибил подкову на порог.
А домовой сам поселился в трубе
и вьюшками гремел.
Хозяин дома веселился —
рубли в загашнике имел.
И жбан ведерный чистой водки
был выставлен крапивы злей.
И пели песенные глотки,
и пили до зеленых змей.
Парфен был малый со смекалкой.
Открыв лавчонку за углом,
он надпись озарил мигалкой:
«Торговый и питейный дом».
Он мазал деревянным маслом
копну заржавленных волос.
И, башлыком покрывшись красным,
ходил на сход, как повелось.
Вставал чуть свет. От ранней рани
трудился день. По вечерам
ходил к любовнице как в баню,
а в баню — словно в божий храм.
С крестом на шее, по субботам,
велев поставить самовар,
он сто пудов — мякину с потом
водой подкумскою смывал.
И из предбанника с разбега,
в чем мать родная родила,
катался он в сугробах снега,
как конь, порвавший удила.
Потом к столу. В дурманной лени,
смеясь, щипать за спины снох,
пить чай-китай до отупленья
и спать, не чуя задних ног.
Считал он: дочки сын полезней:
мол, сын не из дому, а в дом.
Лечился он от всех болезней
молитвой, чаркой и трудом.
Бывало, столб спиной разломит
иль закружится голова —
идет грести валы соломы,
плести плетни, колоть дрова…
Чекмень Парфена не лицован.
Парфен умел читать Псалтырь.
Задорно пел стихи Кольцова,
как шел с косой в степную ширь.
Давал шлепки Гаврюшке, Машке,
когда под вечер — «Тише ешь!» —
хлебали, все из общей чашки
по старшинству густой кулеш.
Стояла в бочке арака.
Ночами шли сюда с посудой.
Давал и в долг — не дуракам:
его спаси, а он осудит.
Когда метель гудит по трубам,
замок навесив на корчму,
под кисло пахнущим тулупом
ночами думал: что к чему.
Он жил, считай, во время оно,
у бога милостей моля,
слуга отечества и трона
и враг мюридов Шамиля.
Супруга верная Маланья,
рога крутившая быкам,
когда прошла пора пыланья,
как стог, разлезлась по бокам
и мужа стала звать «медведь мой».
Еще с российского села
полночной, чернокнижной ведьмой
за щучью извороть слыла.
Забот и дел немало разных.
Пахала, сеяла она.
Носила восемь юбок в праздник,
да так, чтоб каждая видна.
С ружьем в телеге в поле жала —
умела и кинжал держать —
и тут же под копной рожала
и продолжала жито жать.
В руках держала мужа цепко:
гулять гуляй, но не блуди.
Парфен пустил по пузу цепку.
Часы как орден на груди.
В Подкумке век бежит вода.
Текут года. Летят года.
Всю жизнь мечтал сходить Парфен
в Ерусалим, к горе Афон.
Но накопил под старость гривен,
слепил кувшин, в огне обжег.
Со звоном красномедный ливень
пролился в глиняный горшок.
Догляда требовали лавка
и самогонный инструмент.
А там, поди, у г р о б а давка —
в Ерусалим все не момент.
Имел коней, детей и дроги.
Осьмидесяти с лишним лет
он при достатке умер в боге,
пропев духовный стих-куплет.
Он загодя себе могильный
отмерил дом перед концом.
Каменотес рукою пыльной
на камне начертал резцом:
«Покойся, раб, и жди восстанья,
для вековечного блистанья,
при трубах Страшного суда».
И камень приволок сюда,
где нет забот, где сладок сон,
где спит мой дед, где счастлив он.
И тем гранитом привалили
Парфена утлую ладью.
И все покойника хвалили —
и поминальную кутью.
Гаврил Парфенов, парень бравый,
от панихиды по отце
шалил по балкам и дубравам
на офицерском жеребце —
от юцких балок до Кичмалки.
Довольно скоро он пропил
отцову лавку, рощу, балки,
сам и копейки не скопил.
Дух рыцарства возобладал
над духом свечек, дегтя, пота.
Он под чихирней в дни работы
философически лежал.
Ружье кременка, ветра мчанье,
звон шашек, на тропинке кровь…
А утром во дворе мычанье
чужих недоеных коров.
И горский переняв обычай,
чтоб меньше было в нем примет,
сменил Гаврил азям мужичий
на карачаевский бешмет.
Вся жизнь его в парадном треске
и в синий дым душа пьяна.
На фронте не погиб турецком,
так околел бы от вина —
неделю сотней всей гуляли,
проспиртовали весь аул.
Вернулся в золоте регалий,
за храбрость чин подъесаул.
Ковров, подушек, оттоманок
привез из Турции герой.
Он был помощник атамана
и жил все там же под горой.
Вмешался бес: уже не лавку —
пропил станичную печать,
петровский рубль. Ему отставку,
велев о сем стыде молчать,
он офицер ведь, б л а г о р о д ь е!
Но час пришел попутал враг:
иль утопился в половодье,
или сорвался в буерак.
Преданье есть еще плачевней:
за горечь давнюю обид
в отцовской пропитой харчевне
под руку пьяную убит.
Есть слух еще: отравлен ядом —
полтавским бешеным вином…
Положен он с папашей рядом,
под тем надгробьем, и на нем
начертано косы обломком
на память вечную двоим:
«Гаврило сын, пример потомкам,
почил с родителем своим».
И гроб его в качаньях мерных
несли четыре казака,
четыре сослуживца верных
Его величества полка.
Сан атаман — сражались вместе —
сняв шапку, пред толпою рек:
«Не знаю, как он был в семействе,
одно — был точный человек
колоть ли, резать басурмана,
иль угонять от них гурты.
Прошел, как черт, без талисмана
все азиатские порты».
И все печальные с кладбища
вернулись на помин души.
Дымилась под раиной пища,
за кувшином — раки кувшин.
Светила полная луна.
И чара пенилась полна.
Как ветеран старинных сеч,
чье тело все сплошная рана,
тут атаман продолжил речь,
умяв за друга полбарана:
«Конечно, он, Парфеныч, пил,
но и награды, не копил,
он с горя первого Егория
в Азовской крепости пропил.
И снова в бои. И так все годы —
костры, дозоры и походы.
Ворвался первым в Букарест —
опять и Бант ему и Крест.
За жизнь сточил две славных гурды».
Еще сказал, жуя шашлык:
«Запомнили жиды и курды
его малиновый башлык»…
Развеялась та жизнь, как дым.
Пора вернуться нам к живым.
Пока гадали, как жить дальше, наступила ранняя февральская весна. Таял снег, чернели глинистые рвы, припекало рабочее солнце, обнажая раны многострадальной земли — окопы, могилы, воронки. Еще хрустели под ногами гильзы, осколки, стаканы снарядов. Время от времени над домами взметывался взрыв, люди с ужасом сбегались к трупам, чаще всего детским, с черными, обуглившимися лицами, вырванными животами, руками и ногами, повисшими на деревьях или проводах, — продолжали действовать гостинцы дедушки Круппа: запалы, гранаты, минные взрыватели.
Под Синим яром растаял сугроб. В зарослях прошлогоднего хмеля обнажились два разбитых, искривленных временем колеса. Через ржавый брус оси перекинулся человеческий скелет с недостающими костями. Сквозь ребра торчат терновые ветки. Ветер свистит в черепе с пулевыми дырками.
Из черепа выползла змея, нежится на первом солнце. Внезапно выпустила раздвоенный язычок, поплыла по роднику, опустилась на дно, смешалась окраской с малахитовыми камешками — к колесам подошли люди. Отбросили кости, покатили останки арбы наверх. Дмитрий Есаулов увидел на колесах свою фамилию, вспомнил арбу отца, и тогда Мария и Спиридон Васильевич предположили, чьи это кости.
Спиридон сложил в мешок останки брата и отнес в родовую могилу, как оклунок с зерном или картошкой, на плече. Гадает Спиридон, как погиб брат, и смотрит на старый родник, на сухой, закостеневший пень. Тут купались они, сидели в саду. Вот — вспоминает — пробился звонкой головой родниковый ключ, побежал к речке, серый пень вернулся в зеленую иву, скелет одевается плотью, в арбу с новыми колесами впряжены меднорогие быки. Глеб встает от родника, вытирает губы, поправляет кнут за голенищем, прыгает на ярмо, держась за рога быков, ступает по их спинам и, ухватившись за гнет, взбирается на воз свежего шелестящего сена. Заскрипели, запели колеса, скрытые наполовину цветами и травами. Смотрит Спиридон вслед призрачной арбе, вслед прошлому, вспоминает брата, и вот так все кончилось — сумкой серых костей…
А прах Михея перевезли на пушечном лафете и под артиллерийский салют опустили в могилу Коршака. Посмертно Михея наградили орденом Ленина. Старый памятник с изображением первых коммунистов восстановят. К сожалению, через двадцать лет он покажется новым людям бедным и примитивным, его снесут и поставят несколько помпезный мраморный обелиск, расширив площадь и сменив ясени, на которых Шкуро вешал красных, вечнозелеными туями и елями.
Жена и дочь Спиридона убереглись. Встречался он и с Марией, но встреч этих боялся — в ту весну Мария вместе с другими бабами пахала на себе и коровах: зрелище страшное, хоть и не отмеченное в иске, предъявленном гитлеровцам.
Иван Иванович отремонтировал арбу, сделанную его отцом. Возили на ней лес с гор, делали фургоны. Тракторов не было. Хлеборобам приходилось действовать снарядом библейским. Огонь и металл служили смерти. Землю пахали танки и самоходки. Жизни служило многотерпивое дерево.
Следующей весной колеса развалились окончательно и валялись в канаве.
Настал ликующе-трагический День Победы. Войне конец и конец надеждам на воскресение из мертвых, конец надеждам на ошибку в извещении. Часа в четыре утра станица и город раскололись залпами. Палили из всего наличного оружия — от гаубиц до берданок: получена весть о полной и безоговорочной капитуляции Германии — финал плана «Барбаросса». Раздались крики, песни, стоны, рыдания, смех. Комендант города, старый, чопорный, еще царский офицер, пришел к директору рынка и самовластно, под дулом «ТТ», приказал выкатывать из подвалов бочки с вином, а денег с людей не брать. Никто коменданта не осудил — он отделался замечанием — в истории России такой день был один со времен татаро-монгольского ига.
В этот день Спиридон Васильевич шел в группе офицеров, открывающих парад, с поверженным немецким флагом. Потом пил с офицерами. Блистая золоченой грудью, хвастал, что и его сыны молодецки били немца, всем показывал вырезку из газеты, что дал ему Михей, в которой рассказывалось о подвиге Героя Советского Союза Василия Спиридоновича Есаулова.
— Под Москвой лежит! — гордился отец. — Гвардии сержант. Другой орел, Сашка, повыше будет чином, капитан бронетанковых войск, кавалер пяти орденов и семи медалей! Посылки присылал из Восточной Пруссии, а теперь должно, вернется со дня на день.
Молодые офицеры уважительно чокались с партизанским полковником. Под вечер загулявший казак побеседовал с греком, продающим жареные семечки, и встретил почтальона-горбуна.
Когда Спиридон еще бегал мальчишкой по пыльным улицам, выменивая гусиные яйца на лакомые кружочки мороженого у кондитера-тележника, грек уже сидел на Пьяном базаре перед ситом с семечками и двумя стаканами, большим и маленьким. Уже тогда он был немолод. Желудевое, иссеченное морщинами лицо, черные руки и заросшая белой шерстью грудь. Прошло полвека. Грек продолжал сидеть на том же месте. Только один стакан оклеен по трещине бумагой. Все волны и бури пронеслись через него, и он не заметил их. Удивительно, что птицы не свили гнезда в его волосах.
Почтальон-горбун с незапамятных лет ежедневно обходил улицы с тяжелой сумкой письмоносца. Никто не помнил его молодым, не замечал в нем перемен. Будто шел он вне времени. Имя его не осталось в истории, но каждый день творил он подвиг марафонского вестника, навьюченный газетами и письмами, в которых писали о подвигах, любви, ненависти и заблуждениях. Горбун с выпяченной грудью свершал свой бег с точностью маятника, не болея, не бывая в отпуске. Наверное, много раз успел бы обойти земной шар. В мирные годы ему часто выносили чарку и бутерброд, он не отказывался, брал и чаевые, расспрашивал в тени яблонь и акаций о детях и внуках, что разбрелись по белому свету в поисках счастья, — и все равно к обеду успевал разнести почту.
В годы войны горб его словно вырос. Теперь он был и вестником смерти — сумка несла непомерное бремя коротеньких извещений.
Его стали бояться. Он и сам не поднимал глаз от земли.
— Есаулов, пакет…
Пакет был казенный, с печатью и штампами. Вскрыл его Спиридон дома, в сарайчике, — жили они в станице, получив жактовский дом.
Бланк стереотипный, слова нужные вписаны чернилами.
Извещение
Сообщаем вам, что ваш муж, _сын_, отец, брат (нужное подчеркнуть) к а в а л е р о р д е н о в Л е н и н а, К р а с н о г о З н а м е н и, С л а в ы и С у в о р о в а Е с а у л о в А л е к с а н д р С п и р и д о н о в и ч, в боях за Социалистическую Родину, проявив мужество и геройство, _убит_, ранен, контужен, пропал без вести (нужное подчеркнуть) 2 м а я 1945 г о д а.
П о х о р о н е н в г о р о д е Б е р л и н, с е в е р н а я о к р а и н а, ч е т в е р т а я б р а т с к а я м о г и л а, н о м е р 356.
Данное извещение дает право ходатайствовать о пенсии.
Командир в/ч г в а р д и и п о л к о в н и к И в а н о в.
Вот, значит, и Москва, и Берлин ему родные: в Москве — Васька, в Берлине — Сашка лежит… Дочка растет в Париже, в Мадриде друзья остались — вот какая большая станица — родина у казака. В сарайчике прохладно. Ярко зеленеет кипа сена в яслях. Пружинно вошла кошка, поводя горящими зелеными глазами, мурчит, хвалится перед хозяином — в зубах живой мышонок.
— Мурка, — уронил голову полковник Есаулов, — нету у нас ни Васьки, ни Сашки.
Кошка по-тигриному бьет хвостом по бокам, отпускает мышонка, одним прыжком настигает его, подбрасывает лапами и опять отпускает.
Ночь, как волшебный стекольщик, застеклила окна домов янтарными, лунными, алыми стеклами — маскировка кончилась. Спиридон вяло встал, высморкался, спрятал бумагу в потрепанный немецкий бумажник, пошел в хату.
Жилистой рукой бабка крутила каменную мельницу. Она барышевала покупала кукурузу, молола и продавала на баночки. Дочь шила обнову и шушукалась с востроглазой подружкой, долетали слова: «Тогда он перевстречать меня стал… а Гришка написал: в конце мая демобилизуется». Отец повесил шапку, молодцевато огладил красную бороду:
— Вечерять пора, мать.
Но проглотить куска не мог. Выпил араки и забыл закусить. Фоля говорила о посевах — договорилась с объездчиками посадить в Чугуевой балке картошку, а за Лермонтовской горой кукурузу. Спиридон согласно кивал головой и пытался представить немецкий город Берлин, северную окраину, братскую могилу. Спать пошел в сарай, чтобы дать волю сердцу.
Только задремал, явился сын Васька, что под Москвой, и стал выговаривать отцу: почему он прячет их от матери, в дом не пускает, а держит в дальних, хотя и прекрасных городах.
Разбудили громкие причитания жены и дочери. Фоля имела слабость, проверяла казну мужа, шарила по карманам, особенно у пьяного, и прятала добытые рубли в сундук. Спиридон спрятал бумажник в потайной карман пиджака. А она как раз давно не проверяла этот пиджак. И полезла. И наткнулась на страшную бумагу.
Спиридон обнял женщин, и так сидели они ночь, день и снова ночь, плача и стеная. Еды в эти дни никакой не требовалось.
Письмо «эдельвейса» он тоже носил в бумажнике. Теперь пошел на почту и отослал его немецкой матери — дал последний выстрел в сторону Германии.
Так кончилась в станице Великая Отечественная война.