ПУЧОК СТЕПНОЙ ТРАВЫ ПОЛЫНИ

ПУЧОК СТЕПНОЙ ТРАВЫ ПОЛЫНИ

Не всю чашу испил еще Спиридон Васильевич. Прошел слух, что сын Александр не убит на фронте, а отбывает наказание за плен на Колыме, о которой сказано: «Колыма ты, Колыма, чудная планета: двенадцать месяцев зима, остальное — лето».

Спиридон дал запрос в город Подольск, что под Москвой, в архив Вооруженных Сил. Ответ пришел н е я с н ы й : рядовой Александр Спиридонович Есаулов пропал без вести. А ведь была бумага о гибели к а п и т а н а Есаулова.

На вторичный запрос ответа пока не было.

Вороные кони у казаков ценились дороже светлых потому, что в ночном деле не так приметны — в набегах, разведке. Гривы коней подстригали, спереди получалась-челка.

Девкам не трогали волос ножницами, растили косы. Но семнадцатилетней Пашке, Прасковье Мирной, ее братья однажды для смеха подстригли волосы на манер конской челки. Пришлось даже свадьбу откладывать на год, такой позор получился.

Случайно челка эта сохранилась в гвардейском сундуке Фоли Есауловой на старинной групповой фотографии, у гроба, кого-то хоронили, и Прасковья тоже стояла там.

Спиридон ходил в собес.

Возвращался по главной улице, одна сторона которой — ограда парка, чугунные пики. На пиках множество афиш.

Случайно присмотрелся к одной…

На афише его мать, Прасковья Харитоновна, в девках, с той самой челкой, как у жеребенка.

Светлая голова, он тут же спустился в театр-Парк, где как-то с год сторожевал, и был накоротке с бессменным директором театра Суреном Азатовичем Абияном.

Сурен Азатович подтвердил: да, была на гастролях французская певица с ансамблем, но уже уехала, афиша эта позавчерашняя, рабочий не снял, запил.

А имя певицы Спиридон прочитал и сам — Анна Шобер.

Продавщица в парижском магазине тоже была Шобер… Мадлен Шобер…

А песни и Спиридон пел — приходилось и в театрах выступать, в казачьем хоре.

Забрал у Абияна все оставшиеся афиши с Анной Шобер.

Домой пришел скучный.

— Чего ты, как с креста снятый? — спрашивает бабка Фоля.

— Ничего… Пенсию прибавили…

И все афиши с портретом своей дочери, парижанки, прибил на стенку.

Встали по-старинному, рано. Синий сумрак снежного утра жаль рвать электрическим бешеным светом, и зажгли восковую свечу. Жарко запылала чудом хранимая р у с с к а я печь в полхаты, а рядом в кухне польская газовая плита.

Ели блины, с пылу с жару. С каймаком, медом, маслом, вареньем. Не забыли и водочку под желтую икру леща и сазана, да и серая икра каспийских осетров нашлась в роскошном граненом айсберге, финском холодильнике. Вчера хорошо посидели в модном ресторане «Казачий» и сейчас перебирали вчерашние разговоры. Тихо беседовали, укладывались, Выходили из горницы подышать, полюбоваться чудным февральским деньком, когда Синие горы — неповторимо синие, влажные, а дали непредельные, лазурные, щемящие душу вечной своей красотой.

День пролетел, как на парусах. Пора выходить. Последняя песня допета.

Величественно и мрачно встала сибирской тайгой гряда черных неподвижных туч на севере. Будто стена крепости меж Кавказом и Россией в старину. Попрощались в доме, присели перед дальней дорогой, смахнули слезу и вышли. Тут еще задержались на минуту — летела по небу закатному быстро-быстро яркая звездочка, спутник.

Горько прощались на вокзале. Старая казачка Полька Уланова и два ее сына, давно семейные, провожали домой, в Восточную Сибирь, их бывшего отца и мужа Якова Уланова, председателя первого станичного колхоза.

Отбыв срок еще в войну, Яков вышел на поселение, с т а р а л с я промышлял золотишком на прииске, думал домой вернуться с чемоданом денег, но пошел ему слишком большой фарт: попался самородок фунтов на д в е с т и, синеглазый, с шелковой косой, в оленьих сапожках, сибирская, таежная девка-краса. Женился Яков, родил новых детей, стал хлебороб сапожником, работал и по шкуркам — мягкому золоту — скорняжному делу обучился в лагере. И забыл родину, горы Кавказа. Польке обо всем прописал обстоятельно, просил простить его, благодарил за помощь посылками в заключении, еще написал пару раз и умолк. Полька замуж не выходила — да и кто возьмет? — растила детей, потом внуков, тайно ждала мужа. И вот он явился через тридцать лет. Так, говорил, было:

— Встал я, это, как всегда, на работу. Бреюсь. По радио песню поют, станичную, и не артисты, а нашей станицы хор — и слезы глаза затмили: какая она теперь, наша станица? И в мыслях не было ехать, а тут, будто тому хану, что позабыл родные степи и свое племя, под нос поднесли пучок степной травы полыни. И пошел билет покупать. Купил и одумался: зачем? И супруга против, но дети, Сергей и Таня, сказали: поезжай, папа, проведай родимые края, хотел и внука одного взять — не дали, в школу ходит…

Прилетел Яков на транссибирском реактивном лайнере. В хату вошел в шикарной ондатровой шапке, в пыжиковом полушубке, пимы из голубой нерпы, с волчьей оторочкой. В руках элегантный кожаный саквояж и разные упакованные свертки — гостинцы прежней жене, детям и тутошним внукам. Дети жили в новых городских квартирах.

Полька уважительно называла его на «вы», по виду годится ему в матери — мало постарел Яков, хотя пошел седьмой десяток. У одного сына седина пробивается, а у Якова не видать — видно, Сибирь ему по климату.

Повидался. Обошел несколько казачьих дворов, навестил Марию Синенкину, у нее как раз гость сидел, брат Михея Есаулова, Спиридон Васильевич. Разговорились. Много воды утекло в казачьей речке. Прошла вторая мировая война. И уже не пика или пулемет хозяева на поле боя атомная бомба давно опробована на двух японских городах. А за кордоном упорно приживляют в человеческую речь слова «третья мировая война», которой быть не должно, но которая получила имя сразу после второй мировой войны.

Отгостевал Яков, попил в парке богатырь-воды, съездил в соседнюю станицу к особо близкой родне, тетке, сестре покойной матери. Много горьких слез пролилось — только и спасение казачья чарочка. И теперь, уже навсегда, уезжал Яков домой, к семье, в Сибирь.

Перед вокзалом площадь. Но памятник другой. Тех троих, в гранитных шинелях, с багряным камнем знамени, нету. Новый стоит мемориал. Дениса Коршака Яков хоронил. Теперь сказали, что и Михей Есаулов лежит тут. И приезжий медлил, все оглядывался по сторонам, вбирал в душу дальние горы, заснеженные балки, видел живого Михея, непреклонного коммуниста…

Как боялись они на перроне, что вот-вот подойдет электричка. А она подошла, мягко, неслышно, под высоким родимым небом с розовеющими перьями облаков и гигантской, в полнеба, массой Эльбруса.

И поезд отошел. И долго им мерещилась сумрачная утренняя свеча, в угрюмо тихом свете которой будто мужа и отца в степь собирали — за сеном или дровами — и вернется он опять к вечеру, а они его будут ждать…

Мягко уплыли, скатились под гору три красные лампадки — хвостовые огни поезда.

Когда те или иные звери, животные выбиты, им отводят лучшие залы в музеях, ставят памятники, не скупясь на дорогую медь и мрамор. Так возник и ресторан «Казачий» над речкой, где пастухи в былое время перегоняли коров. Ресторан стилизован под старину — тут и шкура козла, и боевые медали, чеканка, оружие, электросветильники под керосиновые лампы, конница. Есть тут и юшка с галушками, и казачий квас, и пшеничный кулеш. А вокруг ресторана шалаши, башня сторожевого пикета, старинная хата под камышом. Оркестранты, понятно, все в черкесках, при кинжалах.

Искали казака поярче на должность швейцара. С трудом нашли одного Спиридона Есаулова. Постоял он в вестибюле недельку-другую и опять подался в сады сторожевать. Сбрую казачью передал новому швейцару, греку Мефодию Триандафилиди.

Казаков больше нет. Ресторан мог называться вполне «Парусом», «Лирой», «Улыбкой», ибо что означает обложка, титул, заглавие? Суть произведения. Здесь сути нет. Пришла однажды молодежь отпраздновать совершеннолетие, послушала заунывные, как скрип колеса, песни, случившиеся в этот вечер, и дружно запели свою. Стало быть, Спиридону с его песнями пора убираться. Колесо истории повернулось. Иные тщатся возродить былые казачьи традиции. А между тем, снявши голову, по волосам не плачут. Казаки — это сословие русских людей. Революция отменила все сословия. Русские остались, но это уже не к а з а к и. Мало кто знает теперь, с какой стороны надо подходить к коню. Дух кавалерский, казачий в народе сохранился, но у него нет к а з а ч ь е г о продолжения. Казаком называли и Наташу Ростову. В этом смысле слово «казак» остается, конечно, ибо память былого горюча и нетленна.

Мария позвала сына с семьей, Спиридона с женой, Ульяну, близких в гости.

Она, уже не очень высокая, добрая и беззащитная, изломанная, как колесом палача, жестоким послевоенным трудом, прибаливала. Но, увидев гостей, встала, выпила стаканчик и, придерживая боль в спине, накрыла на стол. Из-под пухового платка, которым она обмотала поясницу, выпала грелка с горячей водой. Сноха Нюся обругала свекровь, что не бережется, усадила ее на мягкий стул и взялась прислуживать гостям. Все смеялись над выпавшей грелкой. Глаза Спиридона и Марии встретились.

— Где ты тогда столько грелок набрал? — спросила его Мария.

— Когда?

— Когда в доски меня заложили.

— Купил! — смеется Спиридон, вспомнив помертвевшего аптекаря при виде медной трубки, которую грабитель выдал за дуло пистолета.

— Ты бы, мама, подлечилась, попила бы водички в парке, или хочешь, я тебя отправлю на Южный берег Крыма, — укоризненно говорил Дмитрий. — Или мало вам полвека стажа?

— Передергает! — отвечала разрумянившаяся мать.

После войны она прожила суровую, трудную жизнь, когда колхозники не только не получали на трудодни, но оставались из года в год должниками государства. Нынешние физики и лирики ели в детстве хлеб, выращенный ее жилистыми, как у грузчика, руками.

Изо дня в день она продолжала хлопотать и теперь — обстирывать внуков, солить, варить. Ходила и на загоны — выработала пенсию. От молодых в работе не отставала. Бывало, зной, на посевах бурьян в человеческий рост — «волки воют!» — подступит бессилье, руки опускаются, а тетка Мария вдруг запоет старую удалую песню — и будто свежий ветерок повеет, и силы прибавится, и работа спорится. На свадьбах и праздниках не пропускала ни одной чарочки. И, конечно, быстро хмелела. Недавно на гулянье баловства ради девки накрасили уснувшей Марии ресницы и уложили редеющие бело-золотые волосы на новый, нынешний фасон и сами ахнули — никогда прежде не видели они в станице такой красавицы. Мария Федоровна так и вышла тогда к гостям, и ее долго не могли узнать, а она еще лезгинку с внуком плясать стала. Но недолго была в жизни белой лебедью — годы и люди сделали свое: вновь превратилась она в гадкую утицу, и ни утенком, ни лебедью больше не будет.

Прибыл на грузовике колхозный подарок пенсионерке — мебельный гарнитур, холодильник и две вазы, надписанные гравером. Вошли новые гости, сотрудники Марии. Колхозный парторг сказал речь, шаблонную, но Мария заплакала.

— Ничего, ничего, Маруся, — успокаивала ее подруга детства Любовь Федосеевна Маркова. — Все теперь хорошо…

Это с ней Мария присушивала Глеба, ей поверяла тайны, до зари шепталась о счастливом будущем.

Милые дали, изломанные контурами снежных пиков, остались такими же, как во времена их детства, когда они девчонками ходили в степь за лазориками и щавелем. Все ушло, скрылось.

Мария еще помнит, что Синенкины — казаки Хоперского полка. С годами она узнала много и о стране прадеда Тристана. Когда тучи жизни сгущались над ней — а они сгущались часто, она чувствовала себя в плену серебряных гор, и хотелось умчаться птицей в иные края, где нет забот, спокоен сон, где любовь нетленна. Но узы родства крепко держали в горах. А перелететь горы нелегко — очаровывают они навек величием, красотой. Здесь ее родина, здесь ее милый предел, здесь она придет «к намеченной цели».

Глядя на караул гор, она подумала, что вся ее жизнь была прощанием с жизнью, с любовью, с родными — вечное расставание. Иное дело, молодежь эти сразу родились в рубашках. Час ее подходит. Ожидание истекает. Скоро возвратится она в «милую Францию» — иной женщиной с иной судьбой, — она уже видела свой новый дом: старое кладбище закрыли, брат Федор перенес прах родственников на новое, здесь Федька бросил горсть земли на гроб отца, через сорок лет, а тогда, в двадцатом году, не захотел хоронить белого атамана. Туда положат и Марию. Сын Антон так и не вернулся с войны — пропал без вести.

Тянулась, как лошадь в хомуте, чтобы Антону рубашку белую купить с отложным воротником. И лежит эта рубашка в ее сундуке никому не нужная. Она увеличила его карточку, повесила на стене рядом со своей — пять станичных девок лет по пятнадцати, наплоили волосы гвоздем, разогретым на лампе, в белых маркизетовых кофточках, в пышных юбках до земли, с платочками в оттопыренных на сторону пальцах.

— Чего это я разгорилась? — поругала себя Мария и решительно отбросила платок с поясницы. — Наливайте, девки! Полнее лейте! Всего у меня теперь много — и вина, и мучицы, и картошки, и одежи полон гардероб, и Митька помогает, и хата новая, внуки институты кончают — зимой опять в Москву ехать, на свадьбу зовут. Все у меня есть в квартире — полным-полна моя коробушка, есть и ситец и парча… Только жить да радоваться, но уже снятся мне отец с братцем Антоном, к себе зовут, пора мне… Налили, бабы? Ну, давайте я тост скажу: за Спиридона Васильевича!

Вино ударило в голову. И вспомнились повадки предков — чуть захмелели, запрягают и ездят в гости.

«Запрягли» Митькину «Волгу», поехали к Серченкиным, что жили на окраине в белом и зеленоватом от стекла Семиэтажном доме. Под домом, в гастрономе, запаслись бутылками.

В светлой трехкомнатной квартире нарядно и просто, по стенам вьются цветы, полированная, до тошноты однообразная, но для Марии и Спиридона модная, дорогая мебель и, конечно, пианино, приемник, телевизор, холодильник, телефон и даже картины, содержание которых старым казакам неясно, сколь ни тщились они разобрать пестрые мазки.

За рюмкой Спиридону пришла в голову странная фантазия. Он вспомнил, что здесь, где стоит дом, он в детстве пас телят, на зеленых буграх, и любил лежа смотреть в небо, в близкие клочья пышных облаков. Думал ли он тогда, что там, в синеве, в облаках будет теперь стоять их пиршественный стол, на седьмом этаже… Боже мой, вот куда они забрались с Марией — в синь, в облака… Только нет уже под ними тех бугров зеленых, телят и одуванчикового запаха детства. Да и вся гряда бугров за станицей бывала по весне алым ковром лазориков, подсвеченным от самой земли алой же земляникой. Теперь там железобетонные дома, трубы, кабели, асфальт.

Из гостей Спиридон поехал не домой, а в город, после вина захотелось соленой минеральной воды из холодного источника.

Вечернее солнце заливало в парке бюветы алебастровой белизны, вечнозеленые туи, красные камни, клумбы, аллеи, посыпанные морской ракушкой, как драгоценным жемчугом.

Вздрогнул, еще не поняв, что произошло. Спустя мгновенье увидел: среди девушек с челками, в коротеньких юбках, среди парней в стильных брючках в обтяжку, среди разных, но объединенных чем-то общим лиц и фигур, шел смуглый человек, посеребренный временем, с горделивой посадкой плеч и головы. На сухом бледноватом лице чуть горбился крупный нос, темнели короткие усы. Под высоким лбом тяжелые, светлые глаза. Одет в кожаную куртку, плотно облегающую могучую спину, военные галифе и блестящие сапоги. На голове рыжего курпея кубанка с алым верхом.

Спиридону вспомнились щеголи офицеры, как Антон Синенкин. Казак. Он выделялся так разительно, что на него оглядывались. Заложив за спину руки с большими от работы пальцами, шел он не спеша, не замечая людей, будто виделись ему здесь камыши, кислая речушка и чудесные кони предков, открывшие соленые воды.

Спиридон долго смотрел ему вслед — вроде ненашенский, но решил догнать незнакомца. Экскурсия заслонила казака. Когда Спиридон пробрался сквозь многочисленную толпу, его уже не было. Люди шли парами, группами, в одиночку. Спиридон обошел все аллеи, но казак исчез, как призрак первого поселенца, обходящего свои владения.

Был чудный пурпурный вечер, пылали облака. Спиридон суеверно посмотрел на закат — не туда ли ушел казак, в царство пламенно угасающей зари?

Пришло время умирать и Спиридону. Вернувшись домой, опять захворал. Он пытался перебороть немочь старым рецептом — не ложился, но чуял, хватит его ненадолго. И пошел проститься с Михеем.

У обелиска, под которым задремал брат, Спиридону вспомнились слова Михея, и он сказал багряной могиле в гранитной броне:

— Помнишь, Минька, приехать обещался? Уже пора подниматься тебе, а то не узнаешь станицу, и захватывай своих дружков Дениса, Антона…

Послушал ответный лепет огненно-алых цветов и добавил:

— Не узнаете и проскочите мимо станицы, красная кавалерия…