…В ТОМ САДУ БУДЕТ ПЕТЬ СОЛОВЕЙ
…В ТОМ САДУ БУДЕТ ПЕТЬ СОЛОВЕЙ
Встала вдали первая синяя гора Кинжал. Прошумели по окнам электрички ветки бештаугорских дубов. Промелькнули поселки, станции, города. Запахло паленым железом — крутой спуск. Английский, дикорастущий парк. Станица.
С вокзала Глеб Есаулов вышел через какую-то дыру в заборе, хотя давно никаких заслонов не было. На переезде ему повстречалась машина. В кузове, за деревянной решеткой, понуро и тесно стояли кони. Кони, у которых по четыре ноги, — зачем же им машина? На вопрос Глеба шофер ответил: на бойню, кур кормить.
Богатырей — на корм! курам!
Кормил и Глеб кур мясом, но не конями. Сердце скотовода облилось кровью. Убивать скот приходилось и ему, но так вот, на машине, он никогда не видел. И посочувствовал меньшим братьям. Немало перевидал он людских арестантов, но так не переживал, как при виде коней в тесном решетчатом ящике. Потому что люди-арестанты при случае могли сами стать конвоирами. Кони — никогда.
Боже мой! За каких-нибудь десять лет даже горы изменились! Половину одной стесали на камень — динамитом рвут, под другой город вырос. Изменилась и станица. Первый порядок — тьфу ты, дьявол! — надо переходить по зеленому огоньку — нешто поймут быки? Но быков не видать, потеснили с главных улиц. И лица новые, чуждые, незнакомые.
«Мужитва понаехала!»
Есть и радостные перемены — сильно обмелел Подкумок:
«Запустила чертова власть речку!»
Д о м в о л ч и ц ы потемнел, будто просел, похилилась железная волчица, утратила ярый блеск зубов и сосцов, отполированных ветрами и снегами. На крыше, чтоб вы провалились, две трубы:
«Ровно у мужиков».
По занавескам видно, люди живут. Веранду занехаили. Ворот нет остались белые ноздреватого камня столбы с ржавыми винтами:
«Дуй, ветер, тащи крышу, в поле травушка не расти!»
Ставни не крашены со времен Глеба. Сукины сыны — желоб водосточный починить не могут, угол фундамента подмыт. Ступени парадного заколоченного крыльца заросли травой, но стоят прочно. Камни тесали, как сейчас помнит, с дядей Анисимом под бугром, красным от маков, Солнце в тот день палило. Потом ударила гроза с молоньей — спасались под яром, гудящим от черной воды. Клены под окнами срублены. Строений и служб нет. Уничтожен «кабинет» Глеба, лавчонка прадеда Парфена Старицкого.
По двору прошла голорукая баба, сзывая цыплят. Цыплята выбегали из зарослей хрена, посаженного Прасковьей Харитоновной.
Как там в подвале — цел ли тайник?
К Синенкиным идти не посмел — Мария давно не отвечала на письма. Долго не мог отдышаться у речки на пригорке, запорошенном гусиным пухом. Тут и он пас гусей еще бесштанным мальцом. Потом телят. Купался. Купал коней. Было здесь в старину игрище, дотемна играли в орла, чиркали спички и зажигалки, чтобы рассмотреть упавшую монету.
Интересно, сохранилось ли то добро, что разносили с Ванькой по дворам перед раскулачиванием? И должок какой-то ему причитается со станичников.
По улицам прошел быстро, избегая встречных. Зашел к троюродной тетке Анфисе Тимофеевне Коршак. Восьмидесятилетняя тетка обняла «служивого», всплакнула. Все казаки близкой присяги с ее сыном, думала она, воевали в его красном отряде. И тетка первым делом спросила:
— К Денису заходил?
— Видал.
— Добро, не обессудь, проели в голодовку. Оконные рамы целы, вот они, можешь забрать.
— Нет, спросил так, для порядка.
Анфиса Тимофеевна сняла с божницы Библию в серебряных крышках, большую, как икона.
— Пускай лежит, тетя, это Спиридонова.
Узнав невеселые станичные новости — колхозами живут, стал прощаться. Бабка захлопотала:
— Постой, я тебе четверть молочка налью…
— Куда ж мне его? — горько усмехнулся Глеб. Обдало теплотой старинного хлебосольства. Вот такие были и мать, и Мария — всех оделят, никого не забудут, того накормить, тому с собой дать — русские люди!
— А где ж ты проживаешь, голубчик? — наклоняет бабка тугое ухо.
— Я теперь, тетя, проживаю в гостиницах — в «Метрополиях», «Бристолиях» да «Гранд-отелиях»!
— Головушка горькая! — запричитала старуха. — А хоть кормят там?
— Два официанта стоят за столом — один вина подливает, другой вареники в рот бросает, как тому цыгану!
— Ну, слава богу, — крестится успокоенная мать.
Во дворе Михея кинулась на него овчарка, загремев цепью. Он небрежно оттолкнул ее. Собака с недоумением навострила уши, завиляла хвостом. Из-за сарайчика выглянул Ванька Сонич, приемыш Глеба.
— Сынок! — всхлипнул Глеб.
Взволновался и Ванька при виде скитальца.
Торопясь подошел Михей. Братья расцеловались. Обрадовалась Ульяна. Под заветной яблоней готовит-стол.
День долог и ясен. В прозрачной синеве смешался с кучевыми облаками Эльбрус. Плеснёт форель в двух шагах. Радужные индюки пыжатся на траве. Бежит и бежит вода, светлая снеговая слеза Шат-горы, куда бежит — никто не знает.
— Рассказывай! — как на допросе, сказал старший брат.
Что ему рассказывать? Жил потихоньку, да и все. Ну, дурак был, кулаков давно отменили конституцией, и слова такого нет, а Глеб все хоронился в норках. Постепенно скиталец разговорился.
После бурь и гроз Кавказа поселился в старом Самарканде. Стал адъютантом Тамерлана — сторожевал при гробнице повелителя. Торговал там порошками от бесплодия, милиции это не понравилось, пришлось уволиться. Поступил грузчиком на шелкомотальную фабрику, заваленную желтыми стогами коконов. Он научился мотать шелк на станке, разбирался в тутовнике, шелковичных червях — маленькая такая скотина, а пользительная. Его поставили в ткацкий цех, где работались тяжелые, скользкие джемперы ярких расцветок. В период стахановского движения первым стал работать на шести станках. Зарабатывал так, что и при нэпе не снилось.
Почему ушел с фабрики, Глеб умолчал. А было так. Остановили его на проходной. Пощупали. Восемь джемперов на нем. «Холодно?» — «Дюже замерз!» — признался казак в азиатской жаре. «Ну пошли, сейчас согреем». С ведущей профессии его перевели на подсобную — в завхозы. Но так и не перевоспитали — опять попался с джемперами. Видно, кашу с Советской властью не сваришь, не дали работать. Стал простым свидетелем прорастанья всемирных судеб. Пошел опять в сторожа в городе на реке Амударья, на туркмено-еврейское кладбище, разграниченное стеноп. Платили ему две общины — мусульманская и нудаистская.
Покойники вели себя тихо. Ни агитации, ни профвзносов, ни собраний, за исключением последних — у могилы. Сон на зеленых полянках под цветущими розами и персиковыми деревцами.
Цветы на могилы приносили в газетах. Сторож читал их и подозревал мир в сумасшествии. Пишут: в Америке сжигают зерно, топят в море какао, выливают в реки вино. Кто этому поверит? Не он, рыцарь копейки, наследник Иудушки и господина Гобсека. И зерно и вино продать можно.
Умолчал он и о сюжетах кладбищенских мечтаний. А были они достойны поэм. Окончив дела мертвых, гробмейстер ложился в гамак, привязанный к душистым деревьям, наблюдал движение древних светил и предавался разгульным мечтам, в которых он — бог, хозяин, самостоятельный господин. Здесь ему никто не указ. Вот он поворачивает рычаги, режет миров приводные ремни — и катастрофическая тишь закрементовала планету. Союзы, блоки, народы, государства — все стерто с лица земли. Но вещи остались — так действует нейтронная бомба. И вот ему, Харону, за многие страдания одному дарована жизнь. Тут было два сюжета. Если творцу угодно, он станет схимником. Пища святого — шиповник и вода. На многогрешное тело багряницу из конского волоса. Пахать клинушек землицы деревянным букарем. Освещаться смольем. Пророчествовать перед птицами и травами. Данный сюжет рассчитан на то, чтобы господь внял его молитве-мечте и сотворил светопреставление. А уж потом Глеб Васильевич развернется. Соберет всесветное золото, пустит все заводы — отсутствие людей не смущало. Все доходы — в один сундук. Ему каждая долька солнца, апельсинового на востоке, гранатового на западе. Горы, цветы, облака, моря — ему. Пространство и время тоже Есаулову-сыну. Пробовал приблизительно подсчитывать мировые прибыли — нулей не хватало.
Встретится ли он с Марией и детьми? Теперь, когда бога отменили, нет надежды на встречу в небесах. Остаются короткие земные встречи, непрочные, неутоляющие. Начал писать ей письма. Ответ пришел скоро: нет, она не согласна стать хозяйкой кладбища, и писать перестала. Он продолжал ей писать, но письма уже не отсылал.
В знойной рыжей пустыне дремлет оазисом кладбище. Гниль стоячей воды в арыке. Вдали скрипят колхозные арбы. Там гомон, крики, там божественные кони. А он, как первобытный человек, отстав от клана, коротает век в одиночестве. Вытачивает на камне ножик. Ухаживает за могилами. Слушает свист ветра в надгробьях… Халдеянин, испытывающий слабый дух на рубеже безводной пустыни. Наделает мишалды, наестся и спит сурком.
Для поддержания огня собирал сухой помет, ветки кривого саксаула. Держал каракулевых овечек. Имел и верблюда. Безлунными ночами таскал с колхозной бахчи дыни, виноград — об этом тоже умолчал. Праздновал христианские праздники, тепло вспоминая в эти печальные дни мать, старину, богомолья. На пасху красил яйца сандалом и отваром луковой шелухи. Нравилась строгость чужих религий. Подумывал выкреститься в иудейство и принять новое имя — Исаак или Ханаан — на могилах когда-то вычитал.
Из растений он больше всего любил кукурузу — Прасковья Харитоновна рассказывала, что и родился Глеб в кукурузе. Он сеял ее тут, между могилами, сосал молочные початки, спеленатые холодным шелком волос, часами слушал родной звон и шелест длинных стеблей. А из животных ему дороже коней и собак — коровы. Он подходил к пастухам, делился папиросами, вспоминал легенды и тайны из коровьей жизни. Рослые, скуластые пастухи с искривленными ногами высокомерно молчали — что он понимает, могильщик! Но однажды он вылечил издыхающую телку, и пастухи подивились силе кладбищенского начальника.
Юная вдова, об этом тоже не сказал, приходила убирать могилу мужа. Приносила сторожу сыр, вино, чурек. Сторож, было ему сорок пять, утешил вдовицу. Стала она ходить чаще, лила свежую воду на могильные розы, задерживалась под гранатовыми деревцами до рассвета. Призналась, что мужа не любила, были они обручены при рождении, и ничего подобного в любви не испытывала. Но и в самый лучший момент Эсфирь сказала, что Глеб тяжелый, жестокий, нехороший человек. Почему, не знает, просто чувствует. Она забеременела и спешно вышла замуж, перестав ходить на могилу первого мужа.
Изредка зимой бывал снежок. Это радовало, напоминало снежные горы Кавказа.
Рассказал о крупном выигрыше по облигации займа. Десять тысяч. Чуть удар не хватил. Темные стороны белого света. Мгла летит над кладбищем. С пустыни идет самум, поднимая к ржавому солнцу удавов смерча. А в сторожке светло от новеньких красных тридцаток. Совзнаки. Пир глазам. Как запах нарда, вдыхал дух казначейских билетов — иные пахли одеколоном, керосином. Новенькие бумажки звенели золоченой жестью. Боясь девальвации, сшил из овечьих шкурок мешок и обменял деньги на разменное серебро — оно надежнее.
Так он листал короткую книгу дней.
Молоко волчицы не просыхало на губах.
Мир развивался. Копился стаж. Глеб ведает уже не складом районных отгоревших тел, а учреждением областного масштаба. Он по этому случаю заказал себе у главы еврейской общины, портного, новый лапсердак, купил велюровую шляпу, неуловимого, как потусторонний мир, цвета. Золотые монеты глаз тускнели. Многое забывалось, но тем навязчивее вбита в голову мысль о неполученном долге — сверлом решетила череп.
Текли годы, не принося утоления. Стали случаться с ним обмороки. Он выбрал себе место на еврейской половине, посадил по краям четыре яблони, написал завещание. Три сердца изнашивались. Подходил неостановимый вечер. Скоро, в субботу жизни, постучит ему вечная невеста.
Годы, какой ямщик гонит ваши бешеные тройки?
Знакомый врач — ходил на могилу сына — прописал ему средство: поехать лечиться на Кавказские Минеральные Воды. Толковый врач попался, лекарство верное — лазоревые да ландышевые балки, фиалковые взгорья, целительное серебро гор. Да как туда поедешь — в лапы НКВД? Семен Израилевич, врач, дай богему здоровья, уверил сторожа, что раскулаченных давно не преследуют и могут они проживать в любом месте. Вот и решился приехать подлечиться богатырь-водой.
Молча слушают Михей, Ульяна, Иван. Рассказали о себе, о Марии, Антоне, Митьке.
День показался особенно прозрачным и грустно-синим. Воздух в саду свеж, а Глебу нечем дышать. Душила боль тридцати годов любви. Помнит ли она, что сегодня их день?
В этот день и час она сидела у ручья в Долине роз. Новый председатель колхоза обнаружил, что хозяйства, занимающиеся редкими культурами, богатеют успешнее зерновых и льняных. И пятьдесят гектаров засадили розами, получая солидные доходы.
Мария, звеньевая розового звена, сидит и плачет. Митька! — чтоб ты провалился! — виноват. Техник-пастух, он придумал пасти опытное стадо неподалеку от роз. Звеньевая противилась этому — проглядят пастухи, и коровы потравят ценные насаждения. Восемнадцатилетний сын пренебрежительно отмахивался:
— Семь лет маку не родило — и голоду не было!
Так и случилось. Коровы вошли в алый ковер плантации и помяли триста сорок семь кустов чайных роз.
— Что делать будем? — хочет казаться строгой мать. — Из своего кармана заплатите. Попередохли бы они вам, ваши коровы!
А сердце екнуло — Митька вылитый отец, так и кружится волчком. Глеб временами проводил руками по бокам, словно вылезал из старой шкуры, — и такой же точно жест у сына. Но сейчас не до воспоминаний — розы жалко. Вволю наругавшись с Митькой, Мария взяла тяпку и пошла к звену. По дороге ей дали письмо от старшего сына. Антон обещал скоро приехать на гастроли с оркестром, и мать спешила оповестить об этом подруг.
День, длинный, хлопотный, с радостями и огорчениями, подходил к концу. Повеяло горной прохладой. Женщины умылись и тут же, в садах, отмечали день ангела Любы Марковой, красивой игруньи, прожившей без замужества и детей. Пришли гости, косари и трактористы, принесли вино и подарки. Потом предложили всем вместе поехать в кино на полевой стан.
Мария было согласилась, хотя спешила домой — ответить Антону.
И тогда вспомнилась давняя звездная ночь, которую они с Глебом посчитали за свадебную и уговорились отмечать каждый год. И никуда не пошла. Сидела у ручья. Смотрела на робкий огонек под Пикетом — хутор Петьки Глотова.
Прошлое стояло рядом, уходило медленно. То находили в земле ржавые клинки и пули, то неожиданно проступали в травах стежки-дорожки далекой юности…
Не о чем говорить братьям. Сидят рядом, а будто между ними отвесный горный хребет. Двадцать лет они шли в разные стороны — далековато возвращаться! Вспомнят мать, детство — чуть потеплеют, и снова лед между братьями, ставшими неродными. Выручил захмелевший Иван. Запел, подражая казакам старых времен:
Скучно время, пройди поскорей, поскорей,
Протекайте, часы и минуты,
Ой, минуты — дни наши люты…
На ночь Ульяна пошла в хату, а казаки расстелили под яблоней тулупы и долго говорили при звездах. Иван дважды ходил в подвал за вином. Говорил Михей. О немецкой угрозе России. О падении Европы. Сюда им, конечно, не дойти, но на границе могут беды наделать…
Пала утренняя роса, и Глеб, привыкший с детства вставать рано, двинулся над туманной речкой, постукивая кизиловым костыликом, захваченным на подворье брата. Близко прошел мимо овчарки — не подняла головы. Тревожил покой береговых пеночек. Пугал сорокопутов — крошечных хищников, с виду певчих пташек, что про запас насаживают на шипы кустов крупных птиц.
Немолчной песней звенит Подкумок. Синим серебром трепещет на перекатах, белыми бурунами кипит на огромных булыжниках, вороненой сталью маузеров отливает в тени склоненных плакучих ив. Краснотал, луговые ромашки, мята и золототысячник. Сизые кулиги капусты, оранжевые цветы огурцов, толстое зеленое кружево помидорной ботвы. Молодые сады. А рядом галечник, мочаг, мослатые пни, цепкие корневища колючих терновников. Попыхивая дымком, рокочет трактор, режет плантажным плугом камыши, выворачивает тросом клубки деревянных змей — серые коряги. Будут родить эти дебри, станут золотым дном.
Припекало. Глеб вошел в тенистый шафранный сад. В златую тень. Где призраками застыли о н и о н а и то время, когда сажали тонкие прутики, ставшие теперь неохватными великанами. Как пел братец Спиридон:
Чудный сад рассажу по Кубани,
В том саду будет петь соловей…
Оглянулся — никого. И сорвал наливной шафран. Откусил твердый бок. Замутив очи, сползла по щеке холодная волчья слеза.
Деревья припали ветками к траве. Тянут к хозяину унизанные плодами руки.
Старые яблони! Им не до красоты — им надо рожать и рожать!
А молодые стоят высоко, не клонятся. Пусть покрасуются, пока молоды. Придет время, и они согнутся до земли под сладким бременем плодов.
В сад вошли женщины с корзинами — поспела ранняя черешня. Задумчиво запели:
Скакал казак через долину,
Через кавказские края.
Скакал он, всадник одинокий,
Блестит колечко на руке.
Кольцо казачка подарила,
Когда казак пошел в поход.
Она дарила-говорила,
Что через год буду твоя…
Глеб узнал голос Марии. Спрятался за куст красной смородины. А Мария направилась к этому кусту. Тут же бросилась к нему, обняла с радостным стоном. Заплакали оба. А говорить не о чем.
— Вот и вырос наш сад, — сказала хоть что-нибудь.
Расставаясь, даже на время, люди навсегда теряют друг друга. Ведь при встрече каждый думает обнять другого таким, каким он был при расставании. А человек уже другой — все течет. Конечно, и при этом человек остается дорогим. Мария давно жила иной жизнью, иными встречами. Ей и жаль старой любви, она плачет, хочет дотянуться до нее, а между ними версты ревущего времени — не вернуться им в этот сад, не есть его золотых плодов, только и можно обронить слезу на горючий песок времени, и даже следа этой слезы не останется.
А он не видит потока времени, прожив, как проспав. И ревнивым хозяйским глазом видит лишь одни перемены: спелые груди Марии не сдержать батистом блузки, на шеках две бесстыдные розы полыхают, глаза молодые, влажные, а круп, как у хорошей кобылы. А он-то вспоминал ее в затрапезкой юбчонке, замученную, покорную. Должно, имеет хахаля — может красивая баба верность мужу хранить? Да и какая тут верность, когда Мария сразу выложила: развелась она с ним. Громом отозвались ее слова. А еще говорят: старый друг лучше новых двух. Вот и пролетела жар-птица, хоть бы перышко уронила!
Спасительная бутылка. Она оказалась в кармане. Сели под главное дерево, матку сада, выдолбили стаканчик из крупной зеленой груши, выпили и закусили стаканчиком.
Марию душила жалость-гадюка, вползающая в сердце.
— Насовсем или так? — спрашивает она.
— Думал, насовсем… — Из гордости, чтобы не подумала чего, заторопился: — На пасеку пойду, деда Исая проведать — сколько же ему лет?
Дрогнул подбородок Марии:
— У меня тут конь в бедарке, туда же еду за корзинками.
Резво бежал сытый конь. Мягко покачивалась рессорная таратайка. Летний день хорош. Глебу захотелось править конем. Вдруг открылся до самого горизонта бело-розовый пламень. Долина роз.
— Цветками, что ли, занимаетесь?
— И цветками, курортам продаем и в парфюмерию.
С утра захмаривало. В пересохшей земле змеились трещины. Сухо чиркнула над горами молния. Крупные капли монотонно застучали по дороге и травам. Мария накинула брезент на двоих.
Экипаж тесен. Жжет нежностью тугое бедро Марии. Пахнут мокрые пшеничные волосы, одуряют воспоминаниями. Он и башлык старинный сохранил в скитаниях, а она, ровно городская девка, в коротком узком платье. Свет белый без нее пуст. Имей он хозяйство, прожил бы и один, конями да коровами утешался бы. А так жить не сможет. Уныло вздрагивало сердце.
— Мужа имеешь или так живешь? — спрашивал с нехорошим волнением.
— Зачем тебе знать? Сколько же мне быть разоренным гнездом, а тебе коршуном? И дети выросли, и мы другие стали… Ты чего? Эх ты, казак!
Она положила его на мокрую траву, брызгала дождевой водой в лицо. Ему было плохо.
Гроза пошла на Юцу. Повеяло свежестью с умытых полей. Глеб очнулся. Ехали шагом. Мария на ходу сорвала поздний лазорик, что безбоязненно вырос близ дороги.
— На, отвык от наших цветов в Азии.
Но он и цветок уронил, колесо в лепешку его раздавило — красная капля на грязной дороге. Показался голубой городок пасеки.
— Маруся…
— Не надо, Глеб, понимаешь, теперь все, поздно…
— С кем ты живешь?
— Не важно, с тобой уже не могу. Митьке ты помогал — с ним и знайся. Мне налево.
Он слез и поплелся к пасеке. Погостив у деда Исая, двинулся на табор косарей.
Синий ветер свежо охладел. Неприютно Глебу, никому не нужен. Но и признать невозможно, что Мария чужая, — и поэтому продолжал ходить, дышать, говорить. Намотавшись за день, косари хлебали похлебку, равнодушно расспрашивали станичника о дальних странах и, не дослушав, отваливались на пахучее сено, засыпали.
Они в самой чудесной стране — дома.
Никнут травы. Глохнет степь ночная. Снова земля стала небом вспыхивали бесчисленные светляки. Ночью с горы покатилась луна. Глеб пошел в степь. Блеснула у, копны коса. Зачем-то взял ее с собой. Потом заметил: косит. Сонные травы в звездах ложились ровно — не забыл крестьянской науки. Вспоминал свою встречу с Марией в кизиловом лесу в дни пастушества.
Что делать? Третий роман давно кончился, а четвертый не получался.
Вчера затеплилась тайная мысль идти в колхоз пастухом. Михей советовал, обещал походатайствовать. Но на кой шут ему колхоз без Марии? Вжикала сталь. Глеб торопился, словно там, за морем травы, которое нужно проплыть стальным веслом, был блаженный берег.
Кто виноват? Что делать?
Все пошло на распыл — хозяйство, семья, здоровье. Думал, конца-краю ее любви не будет, а вот уже и конец всему. Как цветки мотыльку, давалась ему эта любовь. Сколько бегала она за ним еще в детстве, молилась на него в юности, просила, как собачонка! Сколько натерпелась с детьми потом!
Да, жаль, что не течет вода вспять, а то бы и он жил по-иному. Все еще вспыхивала ревность. Раньше за такие дела плетью, шашкой — кровью смывали гнойную сукровицу позора и бесчестья: муж вернулся, а она рыло воротит!
В песне, что пели женщины в саду, дальше говорилось:
Вот год прошел, казак стрелою
В село родное прискакал.
Навстречу шла ему старушка,
Слезливо речи говорит:
— Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня,
Тебе казачка изменила,
Другому сердце отдала.
Свернул казак коня налево
И в чисто поле поскакал.
Он снял с себя свою винтовку
И жизнь покончил навсегда.
Да, как ни живи, от смерти все равно не откупишься. Дума за горами, а смерть за плечами. Антон Синенкин выстрельнул в себя — не копнулся. Казак Огнеедов, что жену за клинок променял, взошел однажды на гору Джуцу, выпил, покурил и повесился на лыче. Троюродный брат Глеба Семен Игумнов жил долго, легко, с песнями и удачей. Всегда помнил себя ловким, скорым, красивым. Как-то задержался у осколка зеркала, вмазанного в глиняную стену хаты. Седой, усталый, дряблый. В хату как раз вошла соседка и услыхала: «Фу, до чего же я стал некрасивый, и смотреть тошно!» Побрился, прифрантился, выпил стакан омолаживающей араки, и через два дня нашли его — покончил в красивой кизиловой балке — не захотел быть никому не интересным.
Какую бы долгую и развратную жизнь ни прожила Мария, все равно ее скелет будет гнить в земле, оскалив белые подковы больших зубов, — оскал этот знаком ему. И всем ж а б а с и с ь к у д а с т.
Так чего же медлить? По крайней мере, похоронят в родной земле, и сумеет ли она не голосить у гроба! Вот и маузер сгодится, если уцелел в подземелье, — только выкрасть надо. Мир ушел, как уходят поезда.
Луна быстро катилась вниз. Слабее турчали степные сверчки. На заре он бросил косу — полдесятины вымахал, жадно напился из родничка — бурные ключи вихрили песчинки — и зашагал в станицу добывать маузер.