Классовый вопрос

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Классовый вопрос

Классовый вопрос — различие между аристократкой княгиней Волконской и пролетаркой Власовской — оказывал такое огромное влияние на повседневную жизнь в СССР, что в автобиографиях он фигурирует на одном из первых мест. В глазах многих женщин классовая принадлежность служила предметом куда более острого интереса и беспокойства, нежели половая. Это и неудивительно, учитывая, какие она создавала угрозы и открывала возможности — и для отдельного человека, и для целой семьи. Зинаида Жемчужная в своих воспоминаниях отмечала приверженность большевиков «раз навсегда намеченному плану»: «Прежде всего, каждое общество разбито на классы. Есть буржуи, которых надо убивать и грабить, и пролетарии, которые должны пользоваться всеми благами жизни»{255}. По словам Ирины Еленевской, жильцы в ее петроградском доме в начале 1920-х гг. «сразу разделились на две группы: “буржуев” и “трудящихся”» (сама она относилась к «буржуям», поскольку происходила из среды интеллигенции и служилого дворянства){256}.

Мемуаристки видели, как сильно их жизнь зависит от приписанного им классового положения. Лидию Либединскую за «плохое» классовое происхождение чуть не исключили из пионеров, школьную подругу Валентины Богдан из-за родителей-«лишенцев» не приняли в училище{257}. Из восьми авторов устных историй, собранных Энгель и Посадской, четыре принадлежали к заклейменному классу и в результате имели множество неприятностей. Происхождение висело над ними «как дамоклов меч», по выражению одной из них{258}.[121] Описывая классово-дискриминационную политику советских вузов в 1920-е гг., Евгения Гинзбург, дочь врача, замечает: «Судьба пощадила меня — в “прочих” я не числилась. Но принадлежать к третьей категории, куда входили ребята из интеллигентских семей, тоже была не ахти какая радость. В правах это не ограничивало, но какой-то “комплекс вины”, нечто вроде сознания первородного греха, отравлял жизнь». А вот как отреагировала юная Раиса Орлова, когда ее по причине неподходящего классового происхождения не приняли в комсомол: «Тогда укрепилось, видимо, свойственное и раньше ощущение: есть что-то во мне неполноценное, недостаточно твердое. “Интеллигентка”. И надо с этим обязательно бороться, вытравлять»{259}.

Разумеется, классовая дискриминация имела и другую сторону. Пролетарии, как сказала Жемчужная, «должны были пользоваться всеми благами жизни», то есть плодами положительной дискриминации и выдвиженчества. Один из стандартных автобиографических жанров сталинской эпохи — описание славного пути наверх с благодарностью советской власти за предоставленные возможности. Трактористка-стахановка Паша Ангелина отметила особый тип советской вертикальной мобильности: люди вроде нее не «поднимались из народа», подобно капиталисту лорду Бивербруку, а «поднимались вместе со всем народом». Testimonios, предлагавшиеся широкой публике по торжественным случаям, например к Международному женскому дню, повествовали о преображении советских золушек — скажем, о превращении портновской ученицы Женьки, которую била злая хозяйка, в Евгению Федоровну, технического директора советской текстильной фабрики{260}. Полвека спустя женщины из той же когорты по-прежнему гордились тем, что стали из какой-нибудь «Симочки» «Серафимой Яковлевной» и, хотя больше не возносили благодарностей Сталину, тепло отзывались о своем фабричном начальстве, которое их обучало и продвигало в тридцатые годы{261}.

Хотя большевики часто считали классовую принадлежность самой что ни на есть очевидной и понятной вещью, судя по опыту многих авторов автобиографий, это далеко не всегда соответствовало действительности[122]. Жемчужная отметила, каких ухищрений стоило большевикам на казачьих землях втиснуть местные социальные группы в марксистские рамки (священников, учителей и казаков зачислили в буржуазию, крестьян, не относящихся к казакам, — в пролетариат). И у нее, и у Олицкой возникли проблемы из-за того, что на их родственников, дворян-помещиков, отныне смотрели как на эксплуататоров, а не как на просвещенных людей, старавшихся помочь крестьянам. Классовый вопрос представлял загадку и для юной Либединской, чья бабушка была одновременно дворянкой и пылкой поклонницей революции. Отца Прасковьи Дорожинской экспроприировали как кулака, несмотря на то что он входил в местный комитет бедноты. По словам Олицкой, «раскулачивание» в бывших поместьях ее отца во время Гражданской войны превратилось в чистый фарс: большевики заставляли сельчан выявлять у себя кулаков, а те попросту «выбирали» на эту роль кого-нибудь, не имевшего в деревне большого веса или не пользовавшегося популярностью{262}.

Классовая ненависть — очень модное понятие в первые послереволюционные десятилетия — в автобиографиях выражается редко. Несчастная Кореванова, писавшая в середине 1930-х гг., — исключение. Ее революционное крещение произошло, когда она услышала о зверствах белогвардейцев и ее сердце «сжалось от ненависти к белым». Десять лет спустя женская бригада Коревановой (за исключением одной «сердобольной» участницы) выгоняла классовых врагов из квартир с чувством жестокого удовлетворения: пусть, дескать, получают то, что заслужили! Анна Литвейко уже в послесталинскую эпоху вспоминала, как когда-то вела пропаганду в духе «классовой ненависти», но опосредованно (она пересказывала товарищам по работе памфлет под названием «Пауки и мухи», где хозяева изображались пауками, которые пьют кровь рабочих и присваивают плоды их труда, «как раньше рассказывала им про пещеру Лейхтвейса»){263}.[123]

В 1990-е гг. в рассказах пожилых женщин о своей жизни от классовой ненависти не осталось и следа. Выходцы из низов, как правило, говорили о представителях высших классов хорошо, о встречавшихся им в 1920-1930-х гг. «социально чуждых» (в терминологии сталинских времен) вспоминали с сочувствием, особенно если те были жертвами репрессий. По словам Ольги Филипповой, медсестры из рабочей семьи, в Ленинграде после убийства Кирова арестовывали «самых культурных людей, жалко их было». Мария Новикова, дочь кухарки, рассказывая о сосланных соседях — немцах-колонистах, замечает: «А какие добрые были!.. Мы все так плакали». Екатерина Правдина шила на свою соседку по коммуналке, единственную дворянку среди жильцов-рабочих: «Ну, она такая была хорошая, общительная». Выдвиженка Мария Шамлиян получила комнату в квартире, которая раньше принадлежала дворянке, вдове царского генерала Измайлова. Обе женщины так и жили вместе. «Меня в райком вызывали несколько раз — все-таки директор школы из бывших — я всегда давала положительную оценку. Как человек — только положительно. “О происхождении, — я говорю, — вы решайте сами, а как руководитель, как человек — заслуживает только положительную оценку”. Она очень долго и хорошо работала», — рассказывает Шамлиян{264}.

Измайлова принадлежала к тем «бывшим» людям, которые не старались скрыть свое происхождение. Отец Лидии Либединской, экономист из дворянской семьи, тоже продолжал пользоваться визитными карточками с надписью «Граф Борис Дмитриевич Толстой», утверждая, что «как до революции только подлец мог стыдиться пролетарского происхождения, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского»{265}. Однако многие мемуаристки и люди, которых они встречали в жизни, чувствовали необходимость скрывать свое социально-классовое лицо — иногда в буквальном смысле, как прятала лицо в шарф переодетая скромной учительницей княгиня Волконская, когда ради спасения мужа совершала свою дерзкую вылазку на советскую территорию{266}. Чаще, впрочем, приходилось прибегать к более тонкой маскировке — создавать новую биографию, соответствующую новой идентичности, или, по крайней мере, вычеркивать из нее некоторые эпизоды прошлого. Квартирная хозяйка Валентины Богдан, у которой та жила во время учебы в училище, была вынуждена скрывать, что ее покойный муж в Гражданскую войну воевал за белых (дабы не получить клеймо вдовы «контрреволюционера»); такую же тайну хранили Жемчужная и ее муж, бывший белый офицер, после переезда в Москву в конце Гражданской войны{267}.

Тайна Натальи Колокольцовой заключалась в том, что она дочь царского урядника, казненного большевиками в 1919 г., хотя ей тогда был всего годик, а сама она стала фабричной работницей и по праву могла претендовать на пролетарский статус{268}. Анна Дубова, сумевшая во время коллективизации сбежать из деревни в город, держала в секрете факт раскулачивания своей семьи; Екатерина Долгих, дочь «кулака», которую отправили на воспитание к тете, была вынуждена отречься от родителей. Веру Флейшер тоже отослали к родственникам, спасая от клейма дочери священника, и заставляли порвать семейные узы: «Нам нельзя было даже переписываться с родителями. Это была связь с “чуждым элементом”. Но мы, конечно, продолжали с ними переписываться и изредка их навещали. Но это было очень трудно»{269}.