О вещах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О вещах

Во времена революций одни люди теряют вещи, другие приобретают. То же самое происходило в годы большевистской революции, причем и потери, и приобретения имели большое значение для жизни отдельного человека. Разумеется, среди авторов автобиографий трудно найти такого, который уделял бы первоочередное внимание изменениям своего материального положения, поскольку большинство тех, кто вырос в России в первой трети XX в., по всей видимости, разделяло мнение, что материальная сторона жизни неважна и беспокоиться о ней недостойно русского интеллигента (или советского гражданина, в зависимости от приоритетов пишущего). Тем не менее упоминания о потерянных и приобретенных вещах мелькают на периферии женских биографий. Представительницы прежних привилегированных классов, утратившие свое имущество во время революции, как правило, подчеркивали культурно-сентиментальный, а не материальный аспект потери. Те, кто получал вещи, зачастую рассматривали их как вознаграждение, доставшееся им от государства (а не от бывших владельцев) после многих усилий и тревог. И проигравшие, и выигравшие настаивали, что они не из тех, кого на самом деле волнуют материальные блага.

Первый великий передел имущества свершился благодаря революционным конфискациям в 1917 г. и в годы Гражданской войны. Волконская, одна из мемуаристок-эмигранток, ставших жертвами конфискаций и обысков, признается, что ей было чрезвычайно неприятно видеть, как чужие люди прибирают к рукам ее вещи, но тут же пускается в философские рассуждения: «Чувство собственности выращивалось в нас поколениями, и обратный процесс потребует, надо полагать, приблизительно столько же времени. Если не больше»{270}. Комментарии Жемчужной по поводу конфискации ее личного имущества большевиками во время Гражданской войны значительно резче. Ее привели в ярость нотации конфискующих, упрекавших ее в «несознательности», поскольку она не желала пожертвовать своими вещами добровольно. Она называет этот эпизод своим «советским крещением»: «Моя жизнь, мое имущество перестали принадлежать мне. Они сделались “народными”, отошли в собственность государства, которое получило право распоряжаться ими по своему усмотрению». Описывая процесс конфискации, и Жемчужная, и Олицкая не скрывают презрения к алчности конфискующих — простых рабочих и солдат, а те, по их словам, были изумлены отсутствием у «буржуек» жадности и их равнодушием к ценностям в собственном доме{271}.

Зависть к имущим ярко отображена в одной из ленинградских устных историй 1990-х гг. Екатерина Правдина, родившаяся в деревне, рассказывает о ней как о главной причине раскулачивания ее тети во время коллективизации:

«Эта тетка моя — жили они в городе тоже до революции, а в революцию они уехали все. Ну, привезли там какую мебелишку, — конечно, они привыкли не на полу спать, уже по-другому себя там держали, не так, как все. А тем было неприятно: зачем вот… Они спали на дерюжках на каких-то, на соломках. В деревне как раньше спали-то? Вот своих дерюг наткут, набьют соломой, а то и просто соломы настелют, на соломе спят, покроют чем-нибудь. А у нас было, конечно, по-другому. В доме у нас все по-другому было — и стулья венские стояли, и шкафы, и комоды. Все привезли они из города и на простынях спали. Так вот тетка выстирает белье, повесит сушиться. А они возьмут да все грязью закидают — а, вы на простынях спите! Она перестирывает»{272}.

Мария Вельская поведала, как проходила конфискация собственности во время раскулачивания. Являлись должностные лица и описывали имущество в доме: «Старый тятин полушубок, стол, две скамейки, табуретки, чугунки и ухваты. В хлеву — последнюю телку, гусей и кур. Тут мама догадалась завязать в узелок свои девичьи полушалки, полотенца, две юбки и сарафан. Ночью это вынесла за двор и закопала в навоз. А подушки, потник и одеяло — все описали. На нашей ограде были открытые торги, все пошло с молотка. Разобрали сельчане все наше “богатство”. Мы все стояли возле крыльца, всхлипывали и утирали сопли. На Деме были единственные сапоги, которые ему сшил отец, как старшему. Улыбаясь и ухмыляясь, к нему подошел кто-то из сельсовета, сдернул с ног сапоги и пошел продавать. Раскрутив портянку, Дема босиком спустился с крыльца и пошел со двора»{273}.

Биографии с изображением конфискаций с точки зрения самих конфискующих встречаются редко. Одно из таких исключений — воспоминания Анны Литвейко в 1957 г., где автор рассказывает о конфискациях эпохи Гражданской войны как о необходимой мере, призванной покончить с утаиванием излишков и пустыми прилавками в магазинах: «Приходилось нам с Таней ходить и на обысках, выволакивать из чужих сундуков, из подполов, из чуланов мешки с сахаром, с крупой, с мукой, а то и оружие, Делали это мы очень просто: что они прячут, когда народ голодает? Встречали нас часто со слащавой улыбкой: “Пожалуйста, смотрите, у нас нет ничего…” А провожали по-разному. Мы составляли опись того, что взято, заставляли их подписать, чтобы они видели: берем для государства»{274}.

Иногда к реквизициям привлекали библиотекарей. «Вот в таких реквизициях, — говорила интервьюеру в 1990-е гг. библиотекарь Берта Алянская, — я не участвовала. Это было очень безобразно. Безобразно, неорганизованно, и неизвестно, куда уходили книги». Впрочем, она участвовала в оценке и сортировке реквизированных книг — работа тяжелая, но подобающая «специалистам». Отец Марины Бусковой, урожденной Мушинской, инженер, также побывал участником реквизиций в Гражданскую войну: «Там, понимаете, приходили в кожанках, с портупеями и маузерами, а папа, поскольку он человек грамотный, в отличие от других, то он писал протоколы, и писал описи имущества, или еще что-нибудь». В этой биографии, кстати, откровенно признается выигрыш от реквизиции (в виде жилья для семьи Мушинских): «Ну вот, ему как работнику этой реквизиции дали эту комнату. Комната была темная, сырая, но как-то в общем мы обжились и жили там». Обычно же факт перехода имущества от бывшего правящего класса к новому в автобиографических повествованиях несколько приукрашивался и облагораживался. Работница Анна Балашова с матерью вселились в большую хорошую комнату, после того как прежние жильцы-«буржуи» «уехали от советской власти». Хорошую квартиру получил и брат Алянской: «Он по должности попал. Он работал в военкомате, и ему дали эту квартиру». Активистке Марии Шамлиян, комната досталась, по ее словам, в ходе обычной бюрократической процедуры: она просто встала на очередь, и ей выделили площадь в квартире вдовы генерала Измайлова, от чего выиграли обе женщины{275}.

Обращаясь к автобиографическим повествованиям 1930-х гг., мы видим иной тип перехода благ в новые руки. Некоторые их обладатели бесхитростно наслаждаются своей новой идентичностью владельцев хороших вещей, например стахановки, с гордостью рапортующие о крепдешиновых платьях и швейных машинках, полученных в качестве премии за высокие производственные достижения{276}. Валентина Богдан с удовольствием, хотя и не столь наивно откровенным, рассказывает о получении хорошей квартиры в новом доме для партийных работников, инженеров и стахановцев (она одна из немногих мемуаристок того периода, которая не слишком возражает против звания «буржуйки»). Тане, подруге Богдан, тоже повезло с жильем в Ленинграде: «Мы получили хорошую квартиру, она нам досталась не только с мебелью, но и посудой, постельным бельем, платьями и даже игральными картами! Очевидно, до нас в ней жила старорежимная семья, в сундуке есть очень старомодные платья, с кружевом и стеклярусом, и довольно много серебряной посуды: ложки, подстаканники, подсвечники и т. п. Тех, кто жил до нас, всю семью арестовали и, вероятно, выслали в лагерь, а квартира как была в день ареста, так и передана нам». Валентину это коробит, но Таня реагирует спокойно: «Я совершенно об этом не думаю. Ведь не из-за нас же их арестовали»{277}.

Вдова Ленина Н. К. Крупская в своей автобиографии заявляет: «Никакой ни движимой, ни недвижимой собственности у родителей не бывало»{278}. Эта гордость отсутствием собственности была весьма распространена среди большевиков и создавала определенные сложности, когда новое поколение коммунистов — по наущению своих жен, как уверяет нас Троцкий, — усваивало образ жизни привилегированного класса{279}. Фрума Трейвас поясняет, почему они с мужем тогда не считали, что пользуются какими-то особыми привилегиями, несмотря на доступ в закрытые магазины, машину с шофером у мужа, хорошую квартиру. Ведь ее муж «ответственный человек, работает много, часто допоздна, себя не жалеет, прославляет Родину, Сталина»; машина ему нужна, чтобы ездить на работу; зарплата его ограничена «партмаксимумом». Вся их обстановка принадлежала не им, а государству, они мало думали о деньгах и вещах{280}.[124] Софья Павлова настаивала на том же в интервью 1990-х гг.: «Мы ничего не покупали… Мы впитали не то чтобы отрицательное отношение, а равнодушие к уюту, комфорту и т. п., к тому, чтобы бегать по магазинам за чем-то особенным, и такое отношение сохранилось у меня до сих пор… Мы жили очень просто… И у нас всегда была очень простая обстановка. Всегда…»{281} Хадыча Якубова, студентка-энтузиастка 1930-х гг., когда в интервью 1990-х гг. ее спросили про одежду, ответила в том же духе: «Дело в том, что я относилась к тому разряду девчонок, которые пре-зи-ра-ли моду. Знаешь, комсомолки — мы презирали моду… Мы ходили в каких-нибудь там футболках, юбках… А моду я презирала всю жизнь и считала, что это недостойно интеллектуального человека»{282}.

Семья Инны Шихеевой-Гайстер жила в элитной четырехкомнатной квартире в недавно построенном Доме правительства, а ее отец, заместитель наркома земледелия, смог купить двухэтажную дачу на берегу Москвы-реки, которую «брат мамы Вениамин не без тайной зависти называл… виллой». Один из друзей отца («прекрасный человек, прямой, честный до щепетильности», отказавшийся «от денежного конверта — партийного довеска к зарплате») «не одобрял папу за то, как папа с удовольствием принимал сталинские подарки: прекрасную квартиру в Доме правительства, служебную автомашину, на которой ездила и моя мама, дачу на Николиной Горе». Гайстер защищает отца от критики примерно теми же словами, что и Трейвас: он много работал; обстановка в квартире не отличалась роскошью и принадлежала государству; единственными их собственными ценностями были рояль и холодильник, привезенный из Америки. «Так что культа вещей в нашем доме не было», — заверяет она читателей{283}.

* * *

Как уже отмечалось в начале этой главы, большинство русских женщин, писавших автобиографии в период 1914-1941 гг., рассказывали свою историю как часть истории своего времени. Иногда этого требовал жанр: например, в советских «историях успеха», предназначенных для ритуального исполнения на публике стахановками и выдвиженками, рассказчик обязан был повествовать о собственной жизни именно в таком ключе. Ангелина заявляла, что ее история — это история всего народа. Масленникова рассказывала о себе, чтобы показать не индивидуальность своего жизненного пути («в моей биографии нет ничего особо примечательного»), а его типичность.

Рис. 5. «Девушка в футболке». А. Н. Самохвалов, 1932.

Репродукция из кн.: 50 лет советского искусства. М., 1967 

Воспоминания эмигранток и жертв Большого террора во многом разительно отличаются от «историй успеха», тем не менее эта черта у них общая — стремление говорить не «о том, что случилось со мной», а «о том, что случилось с такими людьми, как я, с моим поколением». Главное — не «мой рассказ», а «наши рассказы» (по выражению Коревановой){284}.

Почти полное отсутствие исповедального жанра заставляет предположить, что жизнь в эпоху государственных и общественных потрясений не располагает к самоанализу. И дело тут не только в том, что внешний мир захватывает все внимание, но и в дестабилизации индивидуальной идентичности. Революция сама по себе была призвана создать «новых советских людей», стало быть, от старой личности следовало отказаться. Воровка Анна Янковская «перековалась» в нового человека; приятель работницы Нюры, подруги Екатерины Олицкой, стал называть себя Вальдемаром, а Нюру — Нелли, поясняя: «Мы… теперь хозяева страны, пусть и имена у нас благородными будут»{285}. Возможно, перефразируя Маркса, задача революционной автобиографии не в том, чтобы понять свое «Я», а в том, чтобы отразить его переделку.

Ученые в последнее время обратили внимание на важную роль советского самоформирования — овладения «большевистским языком», совершенствования своей идентичности настоящего советского гражданина{286}. Многие авторы автобиографий, в частности стахановки и выдвиженки, именно этим и занимались. Во время Большого террора престарелая мать одной из подруг Валентины Богдан в пересотворении себя дошла до того, что отредактировала собственные старые дневники, дабы усилить свой образ лояльной советской женщины{287}. Последний пример особенно ярко показывает, что задача построения (или перестройки) своего «Я» весьма отличается от задачи его исследования. В сущности, они просто несовместимы.

Бинарная схема «старой» и «новой» жизни, «тогда» и «теперь» прослеживается во всех русских/советских автобиографиях XX столетия. Революция (или некий ее эквивалент вроде эмиграции, коллективизации) служит водоразделом, рассекающим жизнь пополам. «Кончаю рассказывать про старую жизнь и начинаю про новую»,говорит А. Н. Зиновьева о своей свадьбе с рабочим в 1923 г., которая освободила ее от рабства у жестокой хозяйки. «Тут начинается вторая половина моей биографии», — замечает Масленникова по поводу своего переезда из деревни в Москву в 1921 г. Эмигрантка Варшер показывает революционную трансформацию под другим углом зрения в рассказе о превращении скромной, милой студентки Конкордии Громовой в товарища Наташу, большевистского палача{288}.

Многие жизни оказываются не столько бинарными, сколько двойными, ибо формирование себя как советского гражданина подразумевает наличие отвергаемого несоветского или антисоветского «Я». Эти «анти-Я» влачат существование призрачных двойников, но порой восстают из праха и грозят поглотить советское «Я», как было с Ульяновой и Плотниковой[125]. Даже не ведающий о таком двойнике советский гражданин может внезапно обнаружить, что приобрел другую идентичность — врага народа. «Террористка я, вот я кто», — сказала Олицкой ее подруга Нюра по дороге в ГУЛАГ. И это было не признание вины, поскольку Нюра настаивала на своей невиновности, а констатация невольной смены идентичности{289}.

Революции для всех, кто их переживает, создают нереализованные вероятности: «Могло быть так, а вышло эдак». Но если бы твоя жизнь сложилась иначе, разве была бы у тебя та же самая личность? Это «могло быть так» делает идентичность неустойчивой: человеку может даже казаться, что он, говоря словами одной старой женщины, дававшей интервью в 1990-х гг., прожил «не свою жизнь», не ту, для которой был рожден{290}. Уж на что В. Богдан как будто тверда как скала в сознании своего «Я», но и в ней чувствуется некая двойственность. Заголовок первой книги ее воспоминаний «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) подразумевает рассказ о советском образе жизни, зато название второй — «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, б. г.) говорит, что это была всего лишь его имитация, подделка. Но как отличить поддельную жизнь от подлинной? Для многих живущих в смутные времена первоочередная задача автобиографии заключается в том, чтобы доказать, что, скажем, настоящая Плотникова — пролетарий, а не кулацкая дочка, настоящая Богдан — принципиальная антикоммунистка, а не представительница привилегированной советской элиты. Самопознание становится бессмысленным, даже опасным. В этих условиях автор автобиографии стремится не к открытию своего «Я» в обычном смысле слова, а, скорее, к открытию удобного для себя «Я».