Личная жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Личная жизнь

«Свидетельствованию» в автобиографиях русских женщин XX в. придается такое большое значение, что моменты исповедальности там трудно найти. Пожалуй, к исповедальному жанру относится устное повествование Анны Янковской об искуплении преступной жизни, записанное в лагере на Беломорканале в начале 1930-х гг., так же как и драматичный рассказ Параскевы Ивановой о том, как ее соблазнил и вовлек в разврат начальник-коммунист{226}. Но настоящее исключение среди подавляющего большинства воспоминаний-свидетельств — автобиграфия Агриппины Коревановой, плод горьковского проекта публикации биографий простых людей:

«Что же заставляло меня писать? Я думаю, две причины.

Первая причина — моя неудачная жизнь толкала меня на самоубийство. И вот я решила записать все мои мученья, чтобы нашли люди после смерти мои тетради и узнали бы причину, заставившую меня покончить с собой.

Вторая причина — это злоба и ужас перед несправедливостью жизни, гнев за угнетение женщины и за ее бесправие, жалость к бедным и ненависть к тугому кошельку. Обо всем этом я писала, хотя и неумело, плохими литературными словами, но с жаром и горечью. Злобно высмеивала я своих врагов и обличала несправедливость. Толку, конечно, от этого писания было мало, но меня это как бы утешало…»{227}

Разумеется, во многих автобиографических повестях личная жизнь сосуществует с общественной. Иногда, например в трагическом рассказе бойца Гражданской войны Анны Анджиевской об утрате маленькой дочки, она громко заявляет о себе, резко нарушая «свидетельскую» тональность воспоминаний[116]. Но чаще, особенно у советских авторов, информация личного характера сведена к минимуму или опущена. «Неужели вам действительно интересны эти мелкие подробности моей жизни — мое детство, моя семья, как я примкнула к революционному движению?» — строго спросила интервьюеров в 1990-х гг. Софья Павлова. Она хотела рассказывать о своей общественной деятельности, о личных делах говорила неохотно и только при условии, что это не будут записывать{228}. Стахановка Паша Ангелина в своей автобиографии высмеивает американского биографа, который пожелал узнать дату ее свадьбы, и даже не упоминает о муже (видимо, бывшем?){229}. Конечно, личный материал из автобиографических текстов зачастую удаляли редакторы. Но его отсутствие — это также и следствие представлений авторов о том, какой должна быть автобиография{230}. «Я долго сомневалась, уместно ли писать о таком личном в книге мемуаров, посвященных нашей общей боли, нашему общему стыду. Но Антон Вальтер так плотно вошел в мое дальнейшее колымское существование, что было бы просто невозможно продолжать рассказ, не объяснив, откуда и как Вальтер появился в моей жизни», — писала Евгения Гинзбург о встрече со своим вторым мужем в ГУЛАГе. Она в конце концов решилась включить в текст эти воспоминания, потому что ей «хотелось на его [Вальтера] образе показать, как жертва бесчеловечности может оставаться носителем самого высокого добра, терпимости, братского отношения к людям»{231}.

Есть немало автобиографий женщин, претендующих на звание «сильных». Назовем в первую очередь княгиню Волконскую, совершившую во время Гражданской войны отважное тайное путешествие в Россию, чтобы спасти брошенного в тюрьму мужа. Ее двойник в лагере красных — санитарка Зина Патрикеева, которая, переодевшись мужчиной, сражалась в рядах конармии Буденного. Во многих автобиографиях, изданных в Советском Союзе, женщины изображают себя подчеркнуто независимыми, равными мужчинам, а то и превосходящими их, даже в традиционно мужских видах деятельности. Анна Щетинина, помощник капитана торгового флота, отвечая в 1930-е гг. на вопросы корреспондента советского женского журнала, сравнивала себя со своим коллегой-мужчиной, отнюдь не в пользу последнего: «Из двух помощников капитана я была тем, кого подчиненные больше слушали и уважали. Помощник-мужчина, мой сотоварищ, был франтоват, слабоват, порой ошибался. Цветочки носил в петлице». Самоуверенная молодая кабардинка Билия Мисостишхова, похваляясь на съезде стахановцев в середине 1930-х гг. своими достижениями в скалолазании, обещала: «И в парашютном деле я буду впереди мужчин»{232}. Энтузиазм революционной эмансипации женщин, вдохновлявший подобные заявления, особенно заметен в довоенных мемуарах, после войны он уступил место восхвалению женщин как сильного пола, обладающего большим запасом эмоциональной и физической прочности. «В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем», — писала Надежда Мандельштам в 1960-е гг. И крестьянка Анна Ганцевич, называвшая себя в устном рассказе 1990-х гг. «сильной, выносливой и бесстрашной», явно разделяла эту уверенность, несмотря на то что, как и Мандельштам, считала своего мужа выше себя в интеллектуальном отношении{233}.

Мемуарная литература изобилует портретами и других сильных женщин, встречавшихся авторам на жизненном пути. Один из классических примеров — Батаня, неукротимая бабушка Елены Боннэр, с ней живо соперничает внушительная аристократическая бабушка Лидии Либединской, а в автобиографии Шихеевой-Гайстер роль «неукротимой бабушки» после ареста родителей берет на себя домработница. Мария Вельская посвятила свои мемуары двужильной матери-крестьянке, Арине, которая не дала семье распасться после раскулачивания; Евгения Гинзбург изобразила свою свекровь как кладезь безыскусной мудрости и здравого смысла{234}. Другой тип сильной женщины, сексуально раскрепощенной революционерки, мы видим в нарисованном Валентиной Богдан портрете ее сокурсницы по училищу Ольги — своенравной, независимой, свободолюбивой, смелой в отношениях с мужчинами{235}. Женщины, в чьей жизни работа и общественные обязанности занимают так много места, что они с трудом находят время для детей, показаны в ряде воспоминаний их дочерей{236}. А несколько мемуаристок-эмигранток, со своей стороны, представляют нам образ сильной женщины-коммунистки — бесполой фанатички, еще более беспощадной, чем ее товарищи-мужчины{237}.

На противоположном конце спектра важной темой автобиографий русских женщин является их положение жертвы. Типичные для «жертвы» нотки звучат в словах крестьянки Ефросиньи Кисловой, которая в 1970-х гг. начала свою устную историю жалобой: «Я горя тяпнула больше всех». В народных песнях, спетых Кисловой для фольклориста, речь идет главным образом о страданиях от руки мужчины, но в ее рассказе и в интервью других крестьянок мучителем выступает государство: «Хлеб государству, а нам костер»; «А тады, милки, как уже стала ета власть, так тады нас раскулачили»{238}. — Мемуары Вельской — настоящая сага о том, как государство преследовало крестьянскую семью, написанная под влиянием перестройки, — в итоге превращаются в обвинительный акт против Сталина. («Наше ему “большое” спасибо за такое “счастливое детство”», — язвительно пишет она{239}.) Воспоминания эмигранток первой волны часто складываются в историю гонений и издевательств со стороны большевиков и советской власти, практически во всех воспоминаниях о Большом терроре также volens nolens[117] делается упор на это{240}. Вера Шульц писала о своем аресте в 1938 г.: «Невозможно забыть такой жестокий и бессмысленный удар, затронувший всю твою жизнь. Невозможно забыть, что человек в любой миг может превратиться в бессильную, униженную пешку»{241}.

Впрочем, Кэтрин Мерридейл, беседуя в 1990-е гг. со своими респондентами о пережитых репрессиях, заметила, что уцелевшие часто не склонны говорить о своей жизни исключительно с позиции жертвы: «Большинство людей рассказывали о том, как они выжили… Они нашли свои способы справляться с потерями — человеческими и материальными — и до сих пор гордятся своей стойкостью»{242}. То же самое желание показать себя не жертвой (или не только жертвой), а борцом очевидно и в записанных в 1990-е гг. устных историях крестьян. «Иной раз изругаешься и заплачешь», — сказала интервьюерам одна деревенская женщина, но даже такой кошмарный опыт, как кулацкая ссылка, кое-чему ее научил{243}. «Печальная у меня была жизнь, — рассказывала другая, вспоминая, в частности, коллективизацию. — И так трудно было, а сколько обид я перенесла… Но, какие бы ни были суровые времена, я все-таки всех детей вырастила, образование им дала…»{244}

Есть истории жертв, обвиняющие не советскую власть, а других мучителей. В советской автобиографии (особенно если речь шла о работницах или крестьянках) культивировался жанр testimonios, где основное внимание уделялось угнетению при царизме и сравнению жалкого дореволюционного существования с благоденствием и безграничными возможностями при советской власти:

«Я расскажу о своей жизни, о том, как жила раньше… С 11 лет осталась без матери, сиротой. С 12 лет меня уже отдали к деревенским кулакам в няньки, с 14 лет — в няньки на барский двор ухаживать за барскими детьми. Была я неграмотной, мне очень плохо жилось, я не знала, что есть другая, лучшая жизнь»{245}.

Есть, конечно, женщины, в чьих автобиографических рассказах главными мучителями выступают мужчины, хотя вообще для русской женской автобиографии XX в. это нехарактерно. Агриппина Кореванова обвиняет своего отца, свекра, мужа, не говоря уже о всевозможных советских чиновниках-мужчинах, обижавших ее в дальнейшей жизни. Кое-что из рассказанного ею укладывается в рамки сюжета о дореволюционной эксплуатации, однако ясно, что для Коревановой эксплуатация носила тендерную окраску. Даже когда на нее напали неопознанные лица, она не сомневалась в мужском поле нападавших и предупреждала: «Я оставлю после себя [в случае смерти] не одну, не две верных женщины [курсив мой. — Ш. Ф.] революции, а, может быть, сотни». Анна Литвейко описывает издевательства, которые терпела ее мать от пьяного мужа, и свое решение вышвырнуть отца из дому: «Это был мой первый самостоятельный поступок, и я им очень гордилась» (правда, ниже она задается вопросом, сделал ли ее поступок мать счастливее){246}.

Как правило, женщины в своих воспоминаниях весьма неохотно критиковали мужей, даже явно плохих, как, например, второй муж Р. Орловой{247}.[118] Давая интервью годы спустя, респондентки ощущали заметную неловкость, когда от них добивались более подробных сведений о бывших мужьях, не желая говорить интервьюерам самое худшее. Подобная сдержанность чувствовалась даже в тех случаях, когда интервьюер прямо поощрял критические высказывания{248}. Женщины из высших кругов и представительницы интеллигенции, несмотря на свою образованность и профессиональные знания, судя по их рассказам, относились к мужьям с почтением; сообщения о сколько-нибудь значительных конфликтах в семье по поводу работы женщины вне дома у них встречаются редко[119]. Лидия Либединская в той части своих мемуаров, которая посвящена ее жизни после того, как она в начале 1940-х гг. вышла замуж за писателя Юрия Либединского, рисует свой образ совершенно другими красками: почти ребячливо независимый персонаж первой части книги превращается в преданную супругу, чьи жизнь и работа полностью подчинены мужниным. Точно так же один из любопытнейших аспектов первой книги воспоминаний Надежды Мандельштам — противоречие между изъявлениями почтения и покорности мужу-поэту и бесспорной силой ее собственной личности и уверенностью в себе, которые выдает каждая строка повествования{249}.

О семейных конфликтах, обычно вызванных попытками мужа ограничить или контролировать деятельность жены за пределами дома, гораздо чаще говорят женщины из низов; фактически тема вражды супругов является стандартным компонентом биографий женщин-активисток. Муж московской работницы Анны Балашовой через шесть месяцев после свадьбы «увидел, что жена ему не угождает». Их брак начал разваливаться. Когда Анна лежала в больнице после рождения ребенка, муж от нее ушел, не оставив даже записки, зато «захватив с собой много ее собственных вещей». Еще одна московская работница Анастасия Бушуева сбежала от мужа, который «один раз избил ее так, что она работать не могла»; партийная ячейка нашла беглянке временное пристанище, пока завод не предоставил ей постоянное жилье[120]. Стахановка Анна Смирнова в беседе с корреспондентом женского журнала в середине 1930-х гг. также поведала о неразрешимом супружеском конфликте, возникшем, когда она стала активисткой-общественницей: «Начал он меня донимать, что “поздно домой прихожу”. А я все время то на митинге, то на занятиях, то на дежурстве в кооперативной лавке или в больнице… В конце концов, надоели мне его придирки. Мы развелись. Живу одна с 1924 года»{250}.

У крестьянок-стахановок тоже частенько были свои истории о мужьях-угнетателях, заканчивавшиеся разводом, который изображался как освобождение и начало «сознательной» советской жизни. Доярку из Башкирии Гадиляеву выдали замуж в шестнадцать лет: «Выдали по старому, тогда еще не отжившему, обычаю, против моей воли… Прожив с мужем полтора года, я с ним развелась и стала работать в колхозе самостоятельно». По мнению армянской крестьянки Будагян, подобные проблемы решались автоматически благодаря системе оплаты труда в колхозе, где вознаграждались те, кто лучше работал: «А когда зарабатываешь больше, чем муж, как же он сможет угнетать? Тогда у него язык короче»{251}.

Приведенные выше высказывания взяты из testimonios стахановок. Свидетельства жен стахановцев, естественно, звучали в другой тональности: эти женщины заявляли, что цель их жизни — поддерживать мужей. Некоторые замечали (весьма неожиданно, учитывая, как превозносился в СССР женский труд), что теперь выполнять эту задачу стало легче, поскольку мужья больше зарабатывают и это позволило им самим бросить работу. Тем не менее многие из них говорят о себе с явным чувством превосходства — они более культурны, мотивированы, организованы, чем их супруги, и призваны удерживать потенциально способных оступиться мужей на должной высоте. Власовская сердилась, когда ее муж «как-то опустился» и поначалу не сумел стать стахановцем. Незгорова отмечала свою роль в спасении мужа от пьянства и «дурного влияния». Полякова побуждала своего супруга стать стахановцем, заставляла его по вечерам слушать ее чтение вслух, даже когда тому хотелось спать, проверяла, не заснул ли он в театре или в кино. «Я же хотела, чтобы он был культурно развитым человеком, — объясняет она, — чтобы он шел вместе со всеми»{252}.

В автобиографической повести Аллы Кипаренко о пионерской жизни на Дальнем Востоке ее подруга из горкома комсомола рассказывает о том, как одного шалопая перевоспитала хорошая комсомолка: «Молодоженам дали комнату и пожелали счастья, решив, однако, не выпускать их из поля зрения. И вот произошло, как говорят, чудо! Хулиганистого парня словно подменили, он потянулся за женой, решительно догоняя ее по производственным показателям»{253}. Даже в рассказе княгини Волконской, безусловно преданной своему мужу, ощущается оттенок покровительственного отношения к нему: фигура князя Петра, выросшего под каблуком у матери, пассивного и чересчур рафинированного, чтобы выражать (а может быть, и чувствовать?) сильные эмоции, получается какой-то бесцветной рядом с энергичной женой{254}. Если бы он был паровозным машинистом, как муж Власовской, то, наверное, его тоже пришлось бы учить активной жизненной позиции.