ОСВОБОЖДЕНИЕ ПРАСКОВЬИ ХАРИТОНОВНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОСВОБОЖДЕНИЕ ПРАСКОВЬИ ХАРИТОНОВНЫ

Мир полон цветения, брожения, тления.

Жизнь выматывала так, что смерть не только не пугала, со казалась блаженной страной отдыха. К старости получалось, что окружающие становились далекими, а близкими — давно ушедшие в т е края. Мир представал дряхлым и темным, а в старину, в молодости, был прекрасным.

Отцвела горьким цветом молодость Прасковьи Харитоновны, отбродила терпкими соками зрелость, и пришел час, когда зерно должно пасть в землю на гниение. Ноги распухли, кроткий взор гаснет, утерялись и стать, и улыбка.

— Рученьки ноют! — пожаловалась Марии.

Сколько людей похоронила она! Еще девчонкой Пашка Мирная ходила за гробами. Густо сыпались люди в годы войн и голодовок. Многих пришлось провожать в старости — падали кумовья, золовки, подруги, свахи. Смерти Прасковья боялась — не за себя — за сыновье горе и ободряла:

— Вы тут, в случае чего, не теряйтесь, там все встренемся!

Двоих ободряла, а третьему написала письмо в исправдом. Писала и видела Спиридона маленьким у нее на руках, советовала беречься от простуды, целовала его «трудные рученьки», простилась с ним прямо навсегда — и закончила письмо словами из духовного стихарника:

Прошел мой век, как день вчерашний,

Как дым, промчалась жизнь моя…

И вложила в письмо лист клена, на который в детстве лазил Спиридон устраивать скворечни. Письмо вложила в посылку с харчами, добытыми ее, материнскими, руками.

Жалко и внуков. Что им предстоит впереди? Кто приголубит их так, как она? Недавно Митька прилетает из школы и к бабке в старую хату:

— Баушка! Правда, наш дед людей загрызал и кровь высасывал?

— Господь с тобой, ты чего?

— Учительница так говорит: казаки — это людоеды!

— Типун ей на язык!

Суть казакования — война, разбой, расширение и защита границ. Смерть — часто ранняя — настигала казака в седле. Отсюда и мужская цена выше женской. Побьют в дальнем походе казаков. В станицах растут сироты, их дети, «Ты чей?» — спрашивают сына какого-нибудь Петра. «Петров». Так возникали фамилии — Федин, Герасимов. Самсонов… За тонкий ус самого Петрова могли называть Усик, Усиков — его сын. Не составляют секрета и такие фамилии — Татаринов, Ногаев, Персидский, при этом человек получал не только фамилию, но и восточную внешность, нос с горбинкой, черные глаза.

Слава казачья, а жизнь собачья, говаривали казаки. И особенно горька бабья доля. Еще детьми усваивали они лютую премудрость: курица не птица, баба не человек. Кусок послаще — мужу, себе — что останется. Сахар только вприкуску — а как хотелось внакладку. Обновы береги детям и внукам.

На родившуюся девочку земли не давали — царю не много пользы от баб, разве что потом казака родит. На мужскую казачью голову давали несколько десятин сотенных (десятина — около двух гектаров). Дележ земли превращался в состязание, кто перепоит «делижеров», чтобы не наделили хрящом или косогором. И если у кого семь юбок на одного отца, ложись в борозду и помирай. Девку старались пораньше спихнуть с шеи. Выйдет замуж, хоть сыта будет, а может, еще тайком от свекрухи в кофтенке отцу-матери кусок принесет.

А поначалу женщина наряду с быками и коровами была основной силой в хозяйстве. С детьми она работала в поле и дома, занималась воспитанием, вернее — питанием семьи, пока мужчины стояли на редутах, охотясь за бритыми головами горцев. Сменилось три поколения, пока кончилась кавказская война, и мужчины долго не хотели расставаться со своим положением, услаждались оружием, конями, амуницией. От своих горских противников они усвоили дурной мусульманский взгляд на женщину. Хотя ели не так, как у татар, а за одним столом, но плеть висела на видном месте. Война уходила в прошлое, становилась песней, преданием, и мужчины стали наконец пахарями и скотоводами — наступил «патриархат». Но плуг и винтовка соседствовали, выковывая тип разгульного, песенного удальца, не знавшего барщины, оброка, крепостного ярма.

Прасковья Харитоновна вдоволь хлебнула и «патриархата» и «матриархата» — замужем и вдовой.

Есауловы умирали стоя — в роду их никто не жил более семидесяти лет, сердечники. Так же и Мирные — род Прасковьи Харитоновны — не заживались, давали место молодым. Вообще станичники болели мало, не показывали хворь, падали легко и внезапно, как осенние листья. Исключения, конечно, случались.

Филипп Ситников лет в семьдесят шесть занемог, священник соборовал его, напутствуя на путь дальний, родные уже готовились. К девяноста годам Филипп все жил, потерял слух, тиранил третью жену — двоих пережил, стал не в меру прожорливым и ко всему живому ненавистным, особенно к молодым, которым еще долго жить. Он злостно ходил под себя, хотя встать по нужде мог, и днями лежал на загаженной постели.

Сердечность и гордость Прасковьи Харитоновны не могли бы смириться с подобной, ужасной долей. Она могла бы еще жить, подлечившись, отдохнув, полежав. Но в том-то и дело, что лежать она не умела и не хотела. В понятие жить не входило — болеть, лежать. Не гнилым падало зерно в землю, а еще дебелым.

Вдруг заметила Прасковья Харитоновна, что все ее дружки и подружки убрались с пира, а она загостевалась, припозднилась, а уже вечереет, идти не близко, и одна она тут, и заплакала мать горько-горько, бессильными, смертными слезами. «Не жилица — плачет», — подумала тетка Лукерья, пришедшая проведать занемогшую Прасковью Харитоновну. А Прасковья еще хуже: лапши с курятиной попросила, а уж эту примету — к смерти — иные курсовые доктора признавали.

Неделю назад Глеб с матерью обедали под тенистым деревом, на вольном воздухе, а воздух был — хоть нарезай его синими кипами, запаковывай в ящики и отправляй на продажу в городскую да фабричную гарь. Без всякого случая Глеб распечатал шкалик.

— Не хочу, — виновато улыбнулась мать.

А ведь раньше любила пропустить чарочку с трудов.

Тихо гутарили о том, о сем.

Как засвистел, раскатился звонкими руладами соловей — прямо на ветке, над головой. Ни время, ни место не подходили для соловьиного занятия. Глеб удивился донельзя, а мать светло помрачнела:

— Это он разлуку нашу вещает, поет мне дальнюю дорогу.

Испуганный сын недовольно буркнул:

— Вечно вы, мама, о смерти талдычите.

— Нет, сынок, эта песня непростая. Это по мою душу. Он и вчера, и третьего дня пел, только я слыхала одна, и хожу теперь, ровно напущенно, сама не своя. Я уж и на попа, не услышь, господи, рубль стратила.

То ли в силу особого дара, то ли от близости курсовых господ Прасковья Харитоновна выражалась иной раз книжно, загадочно. И теперь о грядущем конце сказала:

— Все ближе и ближе к намеченной цели.

Помолчала, прибавила:

— Какая жизнь беспощадная! Ой какая жестокая!..

И перешла на казачий язык:

— Пора костям на место… Слухай, сынок, деньги мои на смерть в пшенице, в энтом мешке, что с крапивной латкой.

Глеба обдало холодом — он чуть не продал на днях эту пшеницу вместе с мешком, да покупатель не захотел брать латаный мешок, а то бы продал Глеб денежки.

То ли соглашаясь с мыслями матери о смерти, то ли противореча ей, сын предложил:

— Давайте, мама, я вашу карточку увеличу на портрет?

— Еще чего не хватало — валяться за сундуком да детям карандашами мазюкать! — не соглашается мать и опять жалеет сына: — Всегда ты ел обдутый кусочек, разве жена так накормит, как мать? Горе мое великое!

И видела в сыне только слабое, доброе. Вспомнила, как он пригнал в стансовет дудаков из степи — обледенели, лететь не могли и, лишь согревшись, оттаяв, улетели на юг, а его, Глеба, считают железным.

— Устилки мои никому не отдавай, сам носи зимой, они теплые, ноги ровно на печке, я их вырезала из отцовской бурки… Уйду от вас, и будете собирать все-е мои разговоры…

Смолк неожиданно соловей. Дерево опустело.

Мужчины во все времена умирали раньше женщин, но замыслу матери-природы. Овдовев, станичные бабы, случалось, вторично выходили замуж, но чаще вековали одни и любовь свою к мужу переносили на могилы. По весне сажали там цветы, поправляли оградки, проведывали своих хозяев в праздники, в великий день. Подходя к «тихому пристанищу», обнимали могильный крест или камень и как живому говорили с тихими рыданиями слова привета, просили подождать их там — «теперь уже скоро». Они утешались тем, что знали свое будущее место, хоронили в одну могилу, только не гроб на гроб, ибо это суть разврата, а подрывали на глубине боковую нишу, и гробы стояли бок о бок.

Блюла фамильный приют на кладбище и Прасковья Харитоновна, носила туда куличи, зерна, крашеные яйца — для нищих и птиц. С годами он становился ей дороже приюта временного — старой хаты. А когда сумовали с Глебом поставить на могиле отца новую оградку, радовалась, будто свалившемуся богатству. Да и гордость заедала: вот и у них, у Есауловых, будет могила, как у людей, а может, еще и получше.

Прасковья Харитоновна обошла подворье, постояла над быстро бегущей речкой, посмотрела на синюю прохладу гор. Дальше станицы нигде не была что там дальше? Какие они, Белые горы? И зачем это: быть однажды и исчезнуть навсегда? Но мысли только мелькнули. Великая покорность стояла в прекрасных, черного угля, глазах. Уходила из жизни просто и чисто, как травы или облака.

Четыре старинные юбки надела Прасковья Харитоновна, желтую в маках шалетку, что подарила ей Мария, и впервые в рабочее время пошла по станице, сама улыбаясь нарядному виду и посмеиваясь своему превосходству в этот день над станичными бабами. Обошла родных, близких, всем посадила по кусту редкого винограда, всех пригласила:

— Хоронить же приходите, а то обижусь.

Зашла и к чеканщику Федосею Маркову, у которого Денис Коршак ходил в подмастерьях, сказали, помирает он, проститься надо.

Давным-давно это было. Шептал на посиделках черноусый Федосей пригожей Прасковье разные нежные слова. У них и сговорено было пожениться.

Эх вы, птицы-годы! Эх ты, юность-надежда! Как же вас изломали, как пригнули к земле!

Не отдали Федосею Прасковью, выдали за сына «есаула» Ваську, а Федосея родительская воля принудила жениться на Катерине Сусловой — больно нравилась Она отцу Федосея, старому Маркову, бывшему тогда атаманом. Поначалу думалось — эх ты, молодость горячая! — что и жить в разлуке не сможется, долго бегали на тайные встречи, она от мужа, он от жены, замысливали но бег на край земли, а вот поди ж ты — и жизнь прошла, и стоят они на том бережку, с которого валятся в омут вечности.

Федосей овдовел года два назад и теперь готовился соединиться со своей старухой в одной могиле, оставляя в земной юдоли дочь Любовь, подругу Марии Есауловой. Прасковья Харитоновна с вечной казачьей удалью, с шуткой и весельем в голосе нараспев стала читать Федосею стихотворение, которое они вместе учили в школе, сидя на одной парте:

Что ты спишь, мужичок?

Уж весна на дворе…

Отзолотивший кинжалы и шашки офицерский мастер виновато улыбнулся, мотнул серой бородой с рыжими подпалинами от табака и ответил строкой оттуда же.

И под лавкой сундук

Опрокинут лежит…

Поцеловала Прасковья Федосея в холодеющие губы, словно и не лежало между ними чужих полвека, и, не думая о себе, утешила старика:

— И я, Федос, туда же, могилки близко будут…

Поцеловала еще и пошла своей дорогой, оставив в сумрачной хате майскую тень цветущей яблони — или это приблазнилось умирающему?

Бережно сложила опять наряды в сундук — женам внуков. Села на диван, обитый козьей шкурой, игрушечно, как матрешка, сложила руки вдоль тела, вытянула ноги и сказала:

— Какая я стала маленькая, будто опять дите!

И верно, принизилась Прасковья Харитоновна, усохла. Труд облагораживает человека, но только не каторжный труд. День-деньской ворочала Прасковья Харитоновна чугуны с кормом для скотины, стирала, солила, белила, управлялась и в поле с косой и плугом, а если отдыхала чуток ночью, то как кони или деревья — по сути, стоя. Посидев на диване, она примерила гробовую одежду и матерчатые тапочки, легла на холодную вдовью кровать. Призвала сынов — благословить и проститься при памяти. Сыны противились — чего надумала! — но она покорила их. Дав наказы жить честно и в мире, одарила всех троих. Михею горский ножик в золотой оправе, чудом не пропитый дедом, Спиридону завещала Библию в серебряных крышках. Железному Глебу — все движимое и недвижимое. Ему же отдала узелок, «смертенные деньги», заработанные себе на гроб, певчих, попа и свечи.

Сказала:

— Мой сынок, продал бы ты машину. Страшно мне за тебя. Сколько ночей я проплакала, когда ты хлеб менял! Марусю береги, не упусти между рук, как форелю. Она твоя суженая. Сказано: первая жена от бога, вторая от людей, а третья от черта. Покорись, сынок, не копи богатства — от него жизнь беспокойнее. Торопишься?

— Да нет, там бугай непривязанный…

— Ну, иди, сынок, с богом, мне хорошо. На поминки дюже не траться, а песни мои спойте…

Сын вышел — дела. И осталась она наедине с богом.

За окнами ходили люди, светило солнце, мирно кудахтали куры. Мария на летней печке во дворе варила свекрухе куриный бульон, послала Митьку за доктором, а Прасковья Харитоновна попросила священника — уже окутывал ее вечный мрак.

За непомерную тягость в жизни ей открылись райские врата, которые богатому и спесивому — как игольное ушко для верблюда. Она хотела шагнуть в них, кланяясь апостолу Петру, но провалилась куда-то, и погас золотой меч архангела — луч солнца, падающий из окна. Но, согласно ее представлениям, она еще увидела тот свет: степь на горах, звездопад, у костра ее мать, отец, дед; Пашка спешит к ним, они странно молчат, и она радуется, что рядом пасутся кони…

Свершилось — освобождение Прасковьи Харитоновны.

Глеб придремал на сеновале. Проснулся резко, как от толчка. Сердце останавливалось, затихало. Острая резь в животе, тошнота, рвота. Он умирал. С трудом сполз, позвал людей, попросил умыть его свяченой водой из старинной бутылочки. Тут ему сказали, что Прасковья Харитоновна отходит. И боли его исчезли разом — она уже отошла. Он почувствовал, что тело, родившее его, было как-то связано с ним всю жизнь, и в последний миг существования сигнализировало ему: наступает конец, в котором Глеб берет начало. Раньше он не знал болей сердца, не маялся животом.

Кинулся Глеб к матери, прибежал заплаканный Михей, да поздно — не встанет мать, не скажет слова. И долго не отходили братья от гроба, ничего не видя, кроме желтого лица в венчике седых волос.

Вот лишь когда оторвалась пуповина, связывающая Глеба с матерью. И теперь дороже Марии не оставалось никого — как могла, она заменила ему мать.

Народу на похоронах уйма. Любили и знали хлебосольную Прасковью Харитоновну — потому и звали но отчеству, ведь станичных баб до глубокой старости называли няньками, Дуньками, Марфушками. Три невестки попеременно обголашивали свекровь. Плакали братья, забыв в эти дни, что один красный, другой самостоятельный, и жалели, что не было на похоронах третьего, белого.

Люди отметили: особенно казнился Глеб. Жестокий он сохранил в душе детскость, и потеря матери для него невосполнима, трагична, опустошительна. Со смертью матери навсегда уходил старый строй жизни с обрядами, песнями и неистребимой казачьей бодростью в любое лихо. Как и все живые, Глеб откладывал ласку и жалость к матери на потом, все спешил, все некогда было. А теперь не слышит она его, не видит слез, падающих на ее черные узловатые руки. Потому и заказал он пышную литургию, беспрестанное чтение акафистов, пение псалмов царя Давида, а отпевать покойную пригласил за большие деньги самого владыку. А когда бабы спросили, какие припасы брать на поминальный обед, сказал:

— Все берите! — и ключи им отдал.

Лишь не забывал следить в эти дни за домашним током, где восьмихребтовый каменный конный каток мял колосья семенной пшеницы молотилка с трактором на заработках в селах.

Ветер сушил зерно на парусах, траву, привезенную на сено Зорьке, и маленькое тельце преставленной Прасковеи. А могучее было тело. Троих детей в молодости переносила на себе через речку. Мешок муки вскидывала на круглое, как сбитое, плечо. По полдня стирала и полоскала белье у морозной проруби. Раз верхом обогнала казаков, румяная, голоногая.

При жизни лицо Прасковьи Харитоновны было суровым, осуждающим, а теперь, когда она уже не управляла лицом, в нем неожиданно открылась скрываемая всю жизнь доброта человеческой души. И как это часто бывает, многие заметили, что в гробу Прасковья Харитоновна похорошела (на день-два), подобрела к окружающим.

Больше всего на похоронах старух. Маленькие, верткие, в платочках, пережившие и мужей, и детей, решительно уходили от гроба, простившись с покойной. Молодые, здоровые бабы, отголосив по чину, деловито продолжали раскатывать лапшу, потрошить кур, ставить поминальные столы, и в работе говорили о простом и живом житейском, даже пошучивали, а подходя опять к гробу, делали лица горестными, а голоса жалкими. Гроб же обили лиловым плюшем, и станица ахнула от такого богатого «дома» Прасковье Харитоновне:

— Ровно княгине!

Из иконы, которой мать Прасковьи Харитоновны благословила ее в день свадьбы, достали свечи, тоненькие, как жизнь человеческая, потемневшие за годы. Трижды горели они — когда Прасковья родилась, в день венчания и теперь — уже окончательно, до конца, ибо теперь у нее жизнь вечная, неизбывная.

К Глебу протиснулся маленький, с рыженькой бороденкой курсового вида человек — с желтым чемоданчиком в руках. Жарко дохнул в ухо Глебу:

— Когда доставать?

— Кого?

— Зубы-с.

— Какие?

— Из покойницы-с.

Хох! Вот так штука! Во рту матери действительно золотые зубы, четырнадцать штук, а зачем они ей там, на небе, там каша мягкая, манна небесная.

— А разве… можно? — спросил Глеб.

— Положено-с, нельзя-с в землю-с, могут могилку порушить-с.

Нет, страшная процедура — тащить щипцами зубы у матери, рот ватой набивать. Нет, нет, он, сын, не унизится до того, казаки не золотом живы, а семьей, родом, станицей, войском — сгинь вон, сатана рыжая!

Человек ушел. А душу подсасывало — четырнадцать золотых зубов, из них, он знает точно, литых восемь, а шесть коронки. Отныне зубы эти нет-нет да и вспомнятся, как неполученный с кого-то какой-то долг.

После разговора с зубодером охватило чувство наследника — на родимом пепелище все еще тепло и забота матери проливаются на сына тихой и щедрой благодатью, Мертвые продолжают заботиться о живых. С гулом упало яблоко Глеб вздрогнул. Смертью матери он потрясен, убит, опустошен. Но вот яблоня, к примеру, давно мешала во дворе, а мать не давала выкопать ее теперь выкопают. Яблоко подняла ленивая, разожравшаяся, как печь, жена кладбищенского сторожа. Укусила румяный бок, не сдув с губ подсолнечную шелуху.

— И не выступай от имени мертвых, — доносился голос чтицы у гроба. Ходил я вслед плоти своей, и похоти поклонялся, и служил демонам и астартам, а ныне наг и чист возвращаюсь к тебе…

Наконец гроб подняли на рушниках и понесли. Впервые люди оказали ей услугу — подняли на руки. До этого, как говорила раньше Прасковья Харитоновна, ей никто кружки воды не подал — все сама да сама, других встречала да привечала.

У могилы кто-то бодро сказал:

— Встречай жену, Василь Гаврилыч, небось соскучился тут один!

Глеб сам, плотно, трамбовал землю на могиле — будто драгоценный клад зарывал.

Михей в церковь не заходил, но привел духовую музыку. Пока владыка говорил о прахе и тлене земного бытия и о благости жизни вечной, оркестр тихо, в отдалении играл «Замучен тяжелой неволей».

На могиле старший сын сказал речь о тяжкой бабьей доле, из которой выход один — коммуна.

На поминках тихо спели любимые песни матери, которые хорошо знала Мария. Иван, уже парень, разливал вино и следил за переменой столов, не давая опорожняться блюдам, — Прасковья Харитоновна угощать любила. Глеб на час отлучился — начала телиться Ланка, дочь Зорьки.

Душа умершего не покидает родной дом первые три дня. Весь девятый день живет дома. Сорок дней навещает родных временами. В сороковой день господь принимает душу, чтобы судить. Поэтому покойницу поминали и в девять и в сорок дней. На подоконник в хате поставили чашку воды и стакан меда. Через сорок дней и воды, и меда убавилось — значит, душа питалась. Сорок дней — срок от распятия до вознесения Христа.

Когда отошли сорочины, Глеб поставил на могиле новую ограду, высокую, железную, а на калитку навесил тяжелый замок-гирьку. Но станичные бабы-начетчицы пристыдили его на базаре: калитку нельзя запирать, вдруг Страшный суд, и тогда душа не сможет выйти на волю, а трубы могут запеть в любой миг. Пришлось замок снять и чаще наведываться на кладбище — не порушили бы там могилку. Это сыновье усердие заметили с благосердием.

Опустевшую хату Глеб намечал Ивану и присматривался к девкам — искал парню невесту хороших родов, — Антону же строить новый кирпичный дом и тоже женить. Дом под волчицей — Митьке, который доглядит и докормит Глеба и Марию в старости. Так было раньше и быть должно впредь.

После поминок всей семьей рвали шафраны и груши-шершавки в своем саду.

Под вечер, обмывшись в речке, долго сидели над бегущей водой, становились дороже и ближе друг другу. Плановали дальнейшую жизнь, радовались урожаю.

В тот год урожай был велик и в коммунах.