СТАРИННАЯ НОЧЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАРИННАЯ НОЧЬ

Ночь была светлая, месячная, старинная казачья ночь. Над темными горами плыло казачье солнышко. Далеко внизу мерцали убого и сиро огоньки станицы. Скупо серебренной казацкой шашкой поблескивала, изогнувшись в долине, река — шум ее сюда не долетал. Могучие снежные горы спали, обнявшись с небом.

По узкой дороге чуть не отвесной крутизны медленно сползали стога сена и хвороста — ни коней, ни телег под грузом не видно. Кони садились на круп, как в цирке. Пахло потной сбруей, горячим дегтем, колесной мазью и паленым железом — из-под скользящих ошинованных железом колес, намертво схваченных коваными башмаками тормозов на цепях, летело кремнистое зеленоватое пламя жгутами искр.

Этот огонь злил Федора Синенкина, правившего третьим возом. Ему до смерти хотелось курить, но сзади на арбе, запряженной пряморогими татарскими быками, ехал его отец, дедушка Моисей. Он-то курил бесперечь, и порой ветерок наносил на Федьку, как звал его отец, пахучий дымок турецкого самосада.

Хотя Ф е д ь к е было за сорок, седела широкая борода и его сын служил государю, он не курил при отце, при старших. По заветам старой веры — а Синенкины старообрядцы — курить запрещалось, как и винопийство и бритье бороды. Но вера сдавала — и Моисей, и Федор курили. Федор с пеленок воспитан в презрении к табашникам и бритоусым. В детстве, бывало, увидит человека с трубкой или «козьей ножкой» в зубах — и бежит от него сломя голову, страшно, а на службе, скажи на милость, совратился никонианской травой. Когда это открылось, Моисей хотел застрелить сына «из поганого ружья», но передумал.

Всякий раз как отец останавливался на загоне, отставляя косу или плуг и сворачивая цигарку, Федор рысью бежал в ближайшую балочку покурить, для вида развязывая учкур на штанах, мол, нужда подпирает. Если Моисей замечал, что у Федьки нет табаку, он пересылал ему с погонычем мальчишкой или бабой своих корешков, а то клал табак на видном месте и уходил подальше. Так же поступал и Федор, но глотать при родителях дым травы, выросшей на могиле б…., совестился — ведь так можно и ускорить конец света, а он и так не за горами.

Дедушка Моисей зачем-то остановил быков, постоял, подымил и опять поехал. Может, вспомнил детство, когда побывал в горском плену, из которого выручила царственной красоты тетка Маришка, ставшая татаркой (татарами и Магометами казаки называли всех горцев и азиатов).

Раз пахали станичники тут, на Толстом бугре. Динь-дон, динь-дон тревожно зазвонил в станице колокол, приближались немирные горцы. Казаки живо поскакали вниз, а дед Моисея решил пройти еще круг, пока подъедут дальние пахари, да просчитался. Вылетели горцы из Третьей балки прямо на них. Деда сбили в борозду, отстегали плетками, а малолетку погоныча Моисея, как сидел на ярме, угнали в плен вместе с быками. Попал казачонок к хорошему татарину. Кормили, говорил, сытно — лепешки кукурузные, кислое молоко, бараньи потроха. Но дюже измывались татарчата над пятилетним казаком. И обувки хозяин не давал. Пас овец по снегу босым. Назначили за него выкуп — мерку серебра — примерно пятьсот рублей. Корова в те поры стоила пять рублей, женщина — семьсот, девушка нетронутая — тысячу. Года через два попался на глаза Моисей пожилой красивой татарке, заговорившей с ним по-русски. Она обняла худого, забитого, грязною мальчонку и заплакала. И недели через две Моисея вернули в станицу. Вырос он крепким, здоровым, только пальцы на ногах отпали, и он рано завел костыль.

При дележе угодий он получил косогор, где водились лисы, и на границе с татарами — красную рощу, в вечную родовую собственность. Косогор с весны покрывался алыми лазориками. Летом под ним травостой в рост человека от множества родничков. Зимой в снегах краснели ягоды шиповника. А в роще резали камыш на крышу, рубили оранжевый ивняк на плетни и сапетки, корчевали на дрова матерые пни. Пашни у казаков менялись каждый год, по жребию. Во дворе Синенкиных был минеральный родник, нарзан. В нем поили скотину, пили воду сами, месили на ней тесто. Царь выкупил такие родники у казаков, но только те, что возле «курса». К у р с о м называли часть станицы, ставшую со временем городом; там снимали квартиры приезжающие лечиться; от них казаки услыхали выражение «курс лечения» и использовали его на свой лад. Синенкиным поживиться не пришлось. Но жили не бедно. В хате две горницы. В одной помещались все четырнадцать душ семьи, другую, чистую, сдавали приезжающим лечиться господам. Исподники уже носили, а утирались, умывшись, мешками да парусами — брезентами для сушки зерна. Один ученый постоялец забыл у Синенкиных очки. Моисея бог не обидел глазами, но те очки он носил по праздникам для смеха. С годами семья поредела, пустив новые ростки. Моисей жил с бабкой, считался еще при силе и продолжал хозяиновать.

Спуск кончился. Тормоза убрали. Колеса тонули в пыли степной дороги. Дремалось на вздрагивающем двухвостом возу, стянутом посередке цепью и укрутками. Сзади Федора тихо сидела дочь, пятнадцатилетняя Маруська, уставшая в лесу до ломоты в теле. За возом трусил кобель.

Днем в золотых и сизых балках казаки валили топорами дубы, орешник, бучину. Перекуривать некогда. Пока стянешь с горы беремя, только и успеешь припасть на миг ртом к ледяному роднику, и опять вверх, на кручу. Обед скорый, без разносолов: сало с хлебом или тюря — в чашку набирают воды, крошат туда сухарей, луку, брызгают десяток золотистых монеток постного масла, солят и хлебают щербатыми ложками. Кавказ замирился давно, но случалось, в горах пошаливали стремительные, укутанные в башлыки всадники — пропадали охотники, дровосеки, скотина. Нет места для засад лучше гор: курганы, поросшие дубняком и кислицей-облепихой, узкие, темные ущелья, нависшие скалы — глухие волчьи и звездные владения. Станичники приезжали сюда с оружием, не в одиночку, спешно рубили лес и торопились в станицу засветло, крестились на каменные придорожные кресты — памятники зарезанным почтальонам.

Проехали шумную Каменушку, напоив коней и быков. Показались беленые казачьи мазанки. Кони и быки прибавили шагу — к кормушкам и кускам соли-лизунца. Наконец Моисей свернул в проулок.

— Кум, дай курну, аж ухи опухли! — просит Федор у поравнявшегося с ним казака. На лету поймал окурок в ладонь, жадно затянулся, пряча огонек в рукав. Маруська, подражая матери, деланно закашлялась.

Скрипящие возы разъезжались. Во дворах распахивались плетеные ворота. Казачки суетились у костров. На треногих таганках кипели котлы с кулешом, на сковородках вздувались румяными нарывами пышки. Федор слез с воза, размял ноги, бросил кнут семилетнему Федьке. Маруська торопливо ополоснулась у колодезя, схватила краюху хлеба и горсть чернослива из ведра, побежала на улицу, откуда неслась голосистая девичья песня.

— У, семидерга пройдисветная! — буркнул вслед дочери Федор и спросил жену, ловкую полнотелую Настю: — Учился изверг?

— Убей ты его, окаянного! — заголосила Настя. — Сама, как велел ты, довела до школы, прихожу с базара, а он, демон, рябого бычка пасет на музге.

Черный, как жук, Федька волчком кружился около припотевших коней, словно речь шла не о нем. Кони понятливо склоняли головы, чтобы малец мог снять хомуты.

— Вот нечистый дух! — восхитился Федор, вволю затягиваясь. — Скотину любит — хозяином будет. Нас, слава богу, не учили. Посадил меня батя в пять лет быкам на ярмо — погоняй! — и вся наука, а хлеб едим просеянный. Что толку с нашего ученого Сашки? Выкаблучивается, как свинья на бечевке.

Обрушив с телеги дрова, Федор прошел в баню — огневела она топкой в углу база. Поклонился сидящим с узелками соседям — ждали, когда напарится хозяин, первый пар ему. Постороннему могло показаться, что в бане с Федора сдирали кожу, так вскрикивал он под веником. После пара сел потеть на пенек, поминутно отираясь суровым рушником. Рядом, на перевернутом котле, потеет тесть, высокий, прямой дед Иван Тристан. Деду больше ста лет, но он с удовольствием слушает, как визжат в бане бабы-вертихвостки. Наконец вышла Настя, черная, здоровая, полная, розовая самка. Принесла казакам квасу. Федька по малолетству парился с бабами и девками, тер им рогожной мочалкой широкие, как корыто, спины. Как и мать, старается угодить чем-нибудь отцу.

Трогательно единение семьи после тяжкой и подчас опасной полевой работы. Радостно возвращение кормильцев домой. Настя расстелила на земле у костра крапивный, грубый мешок, нарезала хлеба, сняла с огня казанок с похлебкой. Сели наземь и чинно взялись за глубокие деревянные ложки. Федор выпил чарку, посолонцевал каспийской рыбкой — весной ездили на подводах рыбачить — и вместе с Настей и Федькой ждал, когда тесть первым зачерпнет из казанка. Потом пили чай, тоже ложками из общей деревянной тарелки. При этом важно задумались о своем превосходстве перед людями — не каждый в станице пил чай в будние дни. После вечери Федор расспросил жену, сколько выменяла она пшеницы на картошку — ставропольские голопупые мужики меняли баш на баш. Наметил на завтра ехать за сеном с Федькой и Маруськой на двух парах, хотя у деда Ивана ломило кости — к дождю. Помолились богу. Федор и Федька полезли на сеновал, ночи стояли теплые, а шелудивому поросенку и в Петровки холодно. Настя услыхала нетерпеливый зов мужа:

— Скоро ты?

— Иду, — стыдно отозвалась жена, гремя ложками.

Все стихло. Месяц сел. Ночь стала звездной и темной, хоть повыколи глаза. Языки пламени под таганком шевелились, как синие засыпающие змеи, выхватывая из темноты то пугливую голову жеребенка, то бурдюк с айраном, похожий на зарезанного человека. Потом послышались пререкания Федора с Настей — она недавно вытравила плод и хотел а лечь отдельно, но муж не позволил.

Деду Ивану не спится. Смерть забыла о нем, давно отозвав его товарищей на бессрочную в райских полках. Тихонько напевает то грустную «Ой, вышло вийско турецькое, як та черна хмара», то разудалую. Сын французского кирасира, казак Войска Терского, он помнит десяток иноземных фраз, прожил на Линии, бывал и в Санкт-Петербурге, удостоился высочайшего взгляда дважды. Под старость пас овец, упал с яра, с тех пор хромает, в черепе вмятина — яблоко поместится. Одет в потертый офицерский архалук, на ногах теплые чарыки[1] из шкуры ласкового козленка, которого дед сам выпоил, вынянчил, а потом зарезал. На узком сыромятном поясе висит самоделковый ножик с роговой ручкой, окантованной багряной медью, как генеральские штаны. Кремневый пистоль заряжен крупной солью — если станичные парни полезут в сад.

Иван придумывает, чем бы заняться. Подкинул на угли узловатое корневище отродившей яблони. Старик великий мастер печь чурек — судьба научила. Нашел у Насти тесто, засучил рукава, раскатал лепешку, положил на чугунный лист, другим накрыл. Разгреб огонь. Сноп искр и ломкий синеватый дымок взметнулись в низкое, испещренное изумрудинками небо. Засыпал чурек жаром. Набросил на плечи рваную бурку — с речки потянуло туманом. Лежа на боку, греет старые кости. В молодости Иван, что греха таить, воровал скот у горцев — особенным манером, с помощью мусульманского бога: подскачет на коне к стаду, перемажет рога скотины свиным салом и пулей уносится вскачь. Горцы с омерзением гонят прочь оскверненных животных, дуют в роги, бьют в бубны, поют печально и гневно священные суры Корана, иль ля аллах… А Иван следит, когда можно будет завернуть в станицу изгнанных коров и быков. Слыл он и разорителем древних могил. В Чугуевой балке ему посчастливилось найти глиняный котел с битыми скифскими черепками и серебряной цепью. С тех пор так и ходил с лопатой. Разобрал монгольскую кумирню, из кирпича сложил хату. В захоронениях находил один скелеты, железки. Стало и это промыслом — нашлись чудаки из господ, которые покупали и кости, и рухлядь. Лет в восемьдесят Иван вскидывал еще чувал с пшеницей на плечо — пудов пять. А в давности, в расцвете, было так. Застрял он с возом в речке — подручный, правый, бык ногу повредил. Казак выпряг его, вставил в ярмо чугунное литье плеч и тащил воз по станице в паре с борозденным, левым, быком.

Всякое бывало за жизнь. Шумит и шумит Подкумок в садах. Иван помнит, как в юности вода понесла его с конем в кружило — еле выловили за станицей. Теперь таких половодьев нет, и речка куда меньше против прежней. И люди не те. Прожорливый, мелкорослый, завистливый люд. Ну да он свое пожил в золотом веке войн, товарищества и полудиких коней, когда первые поселенцы обживали славный Бугунтинский редут. Ему и самому хитро; день вчерашний не помнит, а что было давным-давно — ясно, как божий день. Коней Федора он не угадал бы на улице, а того, с которым бедовал в молодости, признал бы в любом табуне, — да только где его кости?

Звездный ливень притих. За калиткой кто-то терся, переступал. Приглушенно прыснули девчонки. Плетень скрипнул. К костру подошла Маруська. Накинулась на остатки еды. Громко жуя, спросила:

— Чурек, деда?

— Ага. Вон звездочку видишь?

— Над Бекетом?

— К Бештау спустится — поспеет чурек. Будешь?

— Спать хочется, вставать рано.

— Постой. — Покопался в газырях, где смолоду носил пули. — Держи! Кинул пару леденцов — за чаем утаил внучке.

Девчонка полезла на сеновал.

— Черти тебя носят! — спросонок ругнулась Настя.

От церкви донесся истошный женский вопль. Далеко завыли меделянские кобели барина Невзорова. Им отозвалась ревом сука Есауловых — ублюдок, помесь от собаки и тарного волка. И покатилась по ночной станице собачья разноголосица. На лестницу выглянул Федор. Дед Иван мирно ковыряется железкой в пламенеющих углях.

— Ктой-то, батя?

— Должно, Нюська Дрюкова рожает — плодущая, как свинья.

— Свиньей была бы — озолотилась.

— Не вразумил господь.

— За бабкой хоть послали?

— А у нее дети не живут — гуляет, сатана, до последнего…

Собаки утихли. Время тянется медленно. В конюшне звучно захрумтел ночь. Чешется бык — сарай шатается, рогом стучит о мазанный навозом плетень. Лениво забрехали собаки, и опять тишина.

Млечный Путь переместился над Кавказом, лег тревожным мостом от Эльбруса до Бештау.

Старик выдвинул из золы чугунные листы, сказал взбрыкнувшему жеребенку:

— Готов. — Крик бабы повторился в садах. — Еще одного скинула. Ай да баба — даром что без мужа!

Лепешка пышет горячим духом, жжет ссохшиеся ладони. А казак уже задумался вновь. Думы его в невозвратной стране, когда он, ровно коршун, налетал с молодцами на немирные аулы, жег леса, гонялся за мюридами и сам спасался от клинка и аркана, а после лихо напевал на биваках:

Братцы терцы, утешайтесь

Вы оружием своим…