СКИРД ПРОРОКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СКИРД ПРОРОКА

Перед германской войной Анисим Лунь редко слезал с лесов желтокаменной лечебницы и выбил имя свое на фризе.

Автор проекта, академик, подарил старшине каменщиков серебряную киюру.

В войну еще строились, но мало, от случая к случаю, и каменщик водил скот. Зимами на базах набирались горы навоза. В дожди от навозной жижи вода в колодезе становилась желтой, как чай. Весной бабы-поденщицы, подоткнув юбки выше колен, голыми ногами месили навоз, делали в деревянных станках кизяк. Осенью легкие шершавые брикеты с всохшими улитками и червяками складывали в скирды и обмазывали крепким конским навозом. За овцами не чистили, и овечий, самый жаристый кизяк резали лопатами прямо на базу. Поджигать кизяк не успевали.

В семнадцатом году пророк продал скотину, а скирды кизяка переложил в одну «вавилонскую башню». Навозный терем с ложными оконцами и карнизами превышал дом Луня. В голодные годы супруга пророка Маланья Золотиха продавала кизяк на сотни, десятки, штуки, разбирая «башню» с одного угла.

Однако не для пустой забавы, не в похвальбу ремеслом строителя сложил Анисим кизяк особенным манером. Кизячный дворец построен не сплошняком. Была в нем палата, где хозяева прятали сухари и солонину на черный день. Попасть в палату не просто — лаз скрыт искусно. Когда ЧК взяла сына Романа, делали обыск, щупали и терем штыками, ничего не заметили.

А в «башне» сидел человек, Глеб Есаулов. Царствует он в тереме уже полгода. Лунь носит ему по ночам харчи и табак, что передает Прасковья Харитоновна. До конца жизни Глеб так и не стал курящим, но табак, особенно дорогие папиросы, любил держать при себе. Выпив, дымил одну за другой, правда, не затягивался.

В тереме дым оседал на черных стенках синими цветками — глаза, ставшие волчьими, различали в темноте многое. Были и окна в тереме — две вытяжные дырочки, дающие сухой сквознячок и две иголки света. Попискивали и шуршали мыши — иногда Глеб обнаруживал их у себя в кармане. Один мышонок даже наловчился выходить к обеду «точно по часам» — Глеб кидал ему крошки.

Шумели дожди, мели снега. В скирде сухо, для тепла — солома и тулуп. Нужник оборудован. Вместо подушки — чувал с пшеницей. В рукаве тулупа никелированный браунинг-кастет. Оружие в те времена ходило наравне с чеканной валютой. Поэтому, когда ладились насчет «квартиры», Глеб, не вспоминая о древних монетах, спрятанных в колодезе, пообещал Луню, потомку разбойных терских казаков, ослепительный браунинг. Но, пуская постояльца в терем, Лунь имел другую корысть — Глеб охранял от мышей спрятанное зерно.

Помыться в бане удавалось, хотя выходить из тайника опасно. Станичные новости Анисим приносил вместе с харчами.

Донимало отсутствие женских ласк. Частенько лежал на чувале с пшеницей, как на бабе. Просил Анисима нанять какую-нибудь вдовушку или гульливую Нюську Дрюкову и привести ночью в сарай. Лунь боялся. Наконец согласился позвать Марию, а то казак уже телку готов полюбить.

Дождь перестал. Тяжко клубились тучи по улицам станицы. Заползали в базы, где не видно скота, в пустые, давно растворенные конюшни, в холодные клеухи и курники — власть брал царь Голод.

Мария торопливо шла по железнодорожной насыпи — спрыгнула с поезда, не доезжая станции, чтобы не попасть в лапы ЧК. Укутана в Настину бежевую шаль, присланную Антоном с фронта. На горбу мешок. За ней в полусне семенили дети, тоже навьюченные мешочками с лямками. Ездили в села, поменяли на зерно серебро, сколупнутое с отцовского кинжала, а клинок бросили в речку — оружие иметь запрещалось.

Ночь стоит на часах. Ни души. Ставни домов стянуты железными болтами. Ворота на запорах. Над яром белеют хатенки мыловаров и собаколовов. За ними кресты старинного кладбища. Могилы безответны, и безответны хаты, хотя за каждой дверью живые люди. Кричи под ножом бандита — никто не выйдет, только креститься будут. Да и кому выходить? За семь трагических лет сильно сократилось мужское население станицы, будто лес вырубили. Постреляли станичных богатеев, чтобы не претендовали на отобранные дома, гостиницы, магазины. Самых знатных истребили семьями. Немало выслали в северные края. Многие ушли за кордон, разбрелись по России, переменили обличье, стали «мужиками». Уже стало известно: в Париже и Лондоне, в Афинах и Берлине возникали русские кварталы и русские кладбища. Брат Александр прислал письмо из Венеции, где жить человеку невозможно — вместо улиц течет вода. Казакам не привыкать к дальним странам — прадеды бывали и в Париже, и в Венеции. Только на сей раз не поднесли казакам золотых ключей от городских ворот, но жить разрешили.

Мать приложила палец к губам детей. Впереди медленно плыли три силуэта. Путники зашли за кусты сирени с набухающими почками. Силуэты растворились в тумане.

На мгновение, кривым бандитским ножом, выглянул тусклый месяц. На крыше фигурного особняка блеснули медные сосцы волчицы. В этом доме Мария прожила шесть лет. Рядом — темная громада лечебницы античного стиля. В девятнадцатом году белые хотели взорвать ее — пороху не хватило, только попортили морду одному льву. Подожгли — не горела. Дядя Анисим, строитель, откровенно радовался.

Долго петляли по каменным улицам — идти чисто, но стуку от ног много. Спрятались в гроте, увитом плющом, переждали — ехал конный патруль. Неужели столько огней на чугунке пройти и теперь, у дома, лишиться пшеницы! У Антона и ножик припасен на всякий случай, да казаку только десять лет. Тихо шли снова. Страх нависал над звонким железом крыш. Висел на тонкой ниточке, проходившей возле самого сердца. Неосторожный толчок и ниточка оборвется. Неожиданно впереди запел чистый мужской голос:

Любим шумное веселье

Вокруг чаши круговой.

Чаша — верный друг последний

В жизни тягостной земной…

Мария присела, обмытая потом жути. Выстрел бы не так испугал, как беспечный, спокойный, красивый голос. Песня удалялась.

Слава богу, вышли к родовому гнезду. Стукнули в окно. Тихо отодвинулась занавеска. Мать. Не спит. Ждет каждую ночь.

— Маруся? — шепотом спросила Настя, не снимая крючка с кольца дверной коробки.

— Я, мама.

Густая теплынь спертого воздуха показалась слаще меда. Как водится, при встрече мать и дочь погоревали, поплакали о тех, кто никогда уже не постучится в эти двери. Потом Настя сказала:

— Пойди вечерком к дяде Анисиму. Живой он.

— Кто? — задохнулась Мария.

— Мучитель твой, Глеб.

— Мамочка! — крикнула Мария, испугав детей, и стиснула мать.

— Тю, кобылица степная, — смеясь, отбивалась от поцелуев Настя. Дура, мало тебе казаков.

— Я сейчас пойду!

— Я тебе пойду, нечистая сила, дрючком по спине!

— Пойду!

— Манька, я кому говорю?

— Да ведь все равно не усну теперь!

— Чтоб его, заразу, ишо раз расстреляли! Забил голову бабе, повесе длинноногой!

И з д е с ь н а ч и н а е т с я т р е т и й р о м а н М а р и и С и н е н к и н о й и Г л е б а Е с а у л о в а.

Среди нескольких десятков книг, составивших Библию, Новый Завет Евангелие резко выделяется даже тем, что оно написано на греческом языке, когда вся остальная Библия на древнееврейском. Дядя Анисим почти никогда не цитировал Евангелие, как бы не знал, не помнил его. Станичники же из божественных сочинений по сути знали одно Евангелие, жизнь и учение Христа.

Две тысячи лет христианство учило: отдай тому и нижнюю одежду, кто снимет с тебя верхнюю, согнись, покорись, смирись, пострадай за другого. Этическая ценность этого несомненна, если бы… Если бы в основных книгах Библии не проповедовалось иное: о к о з а о к о, к р о в ь з а к р о в ь.

Мария воспитана как христианка Евангелием. Чуждалась ссор, распрей, делилась куском с другими и в век жесточайших войн хотела одного: чтобы все жили в мире. В этом причина ее несчастий. Опанас Багрицкого тоже хотел одного: не убивать ни белых, ни красных — потому и выпало ему убить продкомиссара Когана, стать махновцем, ибо кто не идет вперед, делает шаги назад, на месте движения не бывает, а жизнь только в движении.

Любовь Марии и Глеба держится не взаимностью, не темными омутами подсознательного. Глеб любил сено, коней, родники, телят, легко читая их примитивные эмоции и реакции. Людей на Земле в три ножа не перебьешь, а вот золотые империалы редки в казачьем кошельке. У Марин самое дорогое люди, живущие рядом. Любовь их держится ее любовью — вечной жертвой, добром, благом для других, как учил Христос. Возможно, цель христианства: создать людей-рабов, а Пятикнижие Моисея, Ветхий Завет учил народ быть господином. Мария рабыня, тем более с семи лет в прислугах.

Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать — тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию — и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.

Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на неб, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати — праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.

Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта — сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.

На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.

Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, «где частые крестики», «за Неволькой» — речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище — для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, — вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.

Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о «закопанной» тут первой любви.

Скорей бы утро, а потом — вечер!

За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом — 1921.

Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее — ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье — величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила — и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.

Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу «на храм» раздал нищим.

Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.

— Маруся? — шепнул из темноты Глеб.

— А, — счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.

Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.

Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.

— Дурак я был дураком, — упоенно говорил Глеб. — Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?

— Ага…

— Навек?

— Да.

— Золото ты мое бесценное… Камушки целые?

— Берегу пока, и крест дедушкин.

— Антон и Тонька живы-здоровы?

— Слава богу, только животами маются.

— Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину; не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.

— Кормить-то нечем, вот на — я и забыла! — пышку тебе, моя доля…

— Корову держите?

— Нет, в коммуне сдохла.

— Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?

— Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.

Покопался в поясе — хозяин! — протянул в темноте.

— Крепче держи, пять червонцев, купи корову, корми детей. Думка у меня есть: уехать с тобой и детями в горы, куда никакие власти не доберутся, потом и матерей заберем.

Благодарная Мария плакала:

— Я же знаю: не жадный ты, не жадный, только адат у тебя такой копить, приобретать.

В том тереме высоком Мария зачала с первого раза.

Корову она купила.

В коммуне «Пролетарская» дела шли ни шатко ни валко. Не хватало кормов и рабочих рук. Некоторые тайно держали худобу, сеяли в потаенных балочках только для своей семьи. Вступление в коммуну весьма поощрялось станичным Советом, при этом прощались мелкие грешки.

И Мария надумала. Спешно отвела в общее стадо корову, записала детей их настоящей фамилией — Есауловы, и радостно помчалась выручать милого дружка: мол, вступит Глеб в коммуну — и его простят.

Казак долго слушал взволнованную своим замыслом бабу и понял, корова, считай, пропала. Зато, чем черт не шутит, может, и впрямь пришел час объявиться живым. Историю Марии и Глеба знали все, а теперь и дети узаконены. Ради жизни он готов вступить и в коммуну, повиниться, лишь бы простили. Слыхал он и о какой-то амнистии от Луня. Словом, не век же ему сидеть в скирде. Вылезать из терема пора.

Казак размял затекшие ноги, выбрал из бороды солому, бросил кобелю кусок хлеба, черствый — об дорогу не разобьешь. Вошли в турлучный — из плетней, обмазанный глиной, — сарай, крытый камышом. Моросило. С гор, где прятались горцы со своими отарами, полз туман.

В печке ярко рдел кизяк. Бабушка Маланья Золотиха, крупная, статная, жарила казакам баранину, библейскую пищу, а себе готовила куренка. Анисим-птицегадатель заглянул в заднее отверстие куренка и сказал, что расположение внутренностей показывает на перемену, но не скорую, и два года подряд будет жестокий недород.

За стропилами серпы, косы, кнут. На лавках чугуны, горшки, каменные, вытесанные Лунем чашки. Пахнет дегтем, дымком, овчиной. Все знакомо, привычно. Руки истомились по работе. Взять бы этот серп и день-деньской на жаре, до боли в пояснице, жито золотое жать. А кнут напоминает о конях.

После мамалыги с бараниной пили чай. Глебу Золотиха налила в кипарисовую тарелку, дала такую же деревянную ложку. Сама пьет по-господски, из тонкого стакана. Видно, что в доме владычица она, пророк под каблуком. Еще и в пятьдесят лет бабка молодится и тайно румянится, хотя юбка с изнанки в навозе — делая кизяк, бабы выворачивали юбки, берегли. Сахара нет давно. В цветной коробочке из-под кофе — от постояльца осталась — сушеная курага. Лунь чай не пьет, «чтобы не отчаяться, не стать отчаянным». В тепле и уюте самоварничали да беседовали.

— Долго власть эта продержится, дядя? — прихлебывает Глеб.

— Пока не сменятся двенадцать царей этой власти, конь Блед будет скакать по земле.

— Не скоро, — вздыхает хлебороб. — Весна, сеять надо.

— Надо, — соглашается пророк. — Человеческой зернью, костью, черепом. Наш Ромашка добыл в сумасшедшем доме п р о т о к о л ы с и о н с к и х м у д р е ц о в — там все прописано.

— А кого прощают в Совете по амнистии?

«Если у кого на теле пятна от проказы — тот нечист; если все тело белое от проказы — тот чист, — туманно отвечает Лунь диалектикой Святого Писания и возвышает голос: — Перед последним временем рассею вас между народами. И обнажу вслед вас меч, и будет земля ваша пуста».

Золотиха поспешила к мужу с кружкой воды, но станичный шаман пролил воду и закричал громко станице:

«Пошлю вам в сердце робость, и шум колеблющегося листа погонит вас, и побегут и падут, когда никто не преследует!»

Из-за кривой стенки выглянул сосед и побежал повещать дальше. Глеб посмотрел на распахнутые двери — встречаться со станичниками ему рановато. Наскоро поблагодарив Золотиху за хлеб-соль, он скрылся в садах.

— И в руку не плюнул! — сказала Золотиха о Глебе. — Недаром капусту во сне видала — пустоту. А за столом он — за уши не оттянешь. Возьмет хлеба кусочек — с коровий носочек. И от семи собак отбрешется…

Тем временем собиралась толпа, услыхав, что дядя Анисим бьется в приступе пророчества. Хмурились казаки, жалостно пригорюнились бабы, онемело таращили глазенки младенцы на руках.

Прямо показывая на толпу, Анисим кричал:

«Вот народ живет отдельно и между народами не числится… Я решился говорить, я, прах и пепел… Слушайте, князья содомские, внимай, народ гоморрский! Перекуют мечи на орала и копья на серпы… Не умолкну ради Сиона и ради Иерусалима, не успокоюсь, доколе не взойдет, как свет, правда его и спасение его — как горящий светильник…»

Из-за угла резво спешили двое на трех ногах — Ванька Хмелев и Серега Скрыпников. Следом, как крабы по сухопутью, шкандыбала ватага калек, человеческие обрубки двух войн на колесиках и деревяшках. В глазах идиотическое веселье перед бесплатным представлением и присущее калекам «все позволено». Разя сивухой — из дегтя, что ли? — инвалиды уселись в первый ряд и сделались серьезными и грустными.

«Пыль и прах будут падать на тебя с неба, которое сделается медью над тобой, а земля под тобой железом. Жизнь твоя будет висеть пред тобой, и не будешь уверен в жизни твоей!»

— Дедушка! — кричали из толпы. — Скажи, родимый, скажи — какие народы царствовать будут?

«Народ Авраама, Исаака и Иакова, народ Рахили и Лии, породивших бесчисленное племя. Кто исчислит песок Иакова и число четвертой части Израиля? Вот народ как львица встает и как лев поднимается, не ляжет, пока не съест добычи и не напьется крови убитых. Расстилается он, как долины, как сады при реке, как алойные деревья, насажденные господом. Высоко стоит он, как кедры ливанские. Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него, пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости и стрелами разит весьма жестоко. Восходи г звезда от Иакова, встает жезл от Израиля…»

Народу сбегалось все больше. Иные бабы громко голосили, становясь на колени.

«Авраам жил семьсот лет и, насыщенный жизнью, приложился к народу своему. Его сын Иаков боролся с Некто. И сказал ему Некто: отныне имя тебе не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с богом и человеков побеждать будешь. Вы будете царством священников и народом святым. Умножу семя твое, как звезды небесные, как песок морской, и овладеет семя твое городами врагов…»

— Святой, святой! — всхлипывали монашествующие богомолки с посохами в руках.

В руках Луня блеснула серебряная киюра, как жезл пророка.

«Господь дал обет о земле Аврааму, Исааку и Иакову, о земле с городами и домами, наполненными всяким добром, которых они не наполняли, с колодезями, высеченными из камня, которых они не высекали, с виноградниками и маслинами, которых они не садили, и будут есть и насыщаться. И еще говорил им: господь, бог твой, ведет тебя в землю добрую, где потоки воды, источники и озера выходят из земли и гор, где пшеница, ячмень, винные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, маслины и мед, в землю, где камни, железо и из гор которой будешь высекать медь…»

Голодные станичники глотали слюну, слушая о пшенице, смоквах и меде земли обетованной. Лунь наступал на людей, минуя калек, плачущих уже свирепыми слезами.

«Слушай, Израиль, ты теперь идешь за Иордан, чтобы овладеть народом, который больше и сильнее тебя, городами большими с укреплениями до небес, народом многочисленным и великорослым. Знай же ныне, что господь, бог твой, идет пред тобой как огонь поядающий…»

Громко засмеялась Нюська Дрючиха — сиськи торчком, впрочем, по другому поводу: о чем-то шепталась с подружкой, показывая удивленно невиновными глазками на молодого, рослого, как Голиаф, армянина, что вез на продажу чувяки и тоже внимает станичному пророку. Лунь перехватил взгляд Нюськи и передислоцировался:

«Плоть их плоть ослиная, и каждый ржет на жену другого… Женщины, обвязавшись тростниковым поясом, сидят на улицах, сожигая курение из оливковых зерен. И когда какая-либо из них, увлеченная проходящим, переспит с ним, — попрекает своей подруге, что та не удостоена того же, как она, и что перевязь ее не разодрана…»

Пророк взял кирпич, замесил на нем горсть навоза и пёк лепешки, изображая на кирпиче осаду Иерусалима чертежом:

«Я снял с себя одежду мира и оделся вретищем моления моего, буду взывать к вечному Всецарю… Что этот кирпич и лепешки из кала? Будете есть хлеб весом и в печали, а воду пить мерою и в унынии»…

— Когда повернется планида назад? — вопросил тусклый старик Излягощин, сморкаясь на стенку. — Когда все переменится?

«Может ли барс переменить пятна свои?.. Я вооружу египтян против египтян; и будут сражаться брат с братом, и дух Египта изнеможет, и земля опустеет… Ты сокрушил ярмо деревянное и сделаешь вместо него ярмо железное… На том месте, где псы лизали его кровь, псы будут лизать и твою кровь, Израиль…»

— Господи, что нам, господи? — вопияли богомольные старушки.

«Острите стрелы, — советовал им будто захмелевший Анисим, наполняйте колчаны… Пожирал меня, грыз царь Навуходоносор, наполнял чрево свое сластями моими и испражнял меня…»

Тут чуть не вышла конфузия дядя Анисима. Неожиданно возник у него конкурент, новый обаятель, тщедушный, белобрысый Ваня Летчик, слабоумный, выдающий себя за авиатора. Он действительно в задрипанной фуражке пилота и в солдатской шинели без хлястика и пояса, а дядя Лунь успел подпоясаться цепью. Наверняка всего лишь подражая Луню; дурачок тоже прокричал:

— Все подыму огнем!

Лунь, которого огонь любимая тема, оторопел, смешался и вознегодовал до судорог:

«О камень преткновения! О скала соблазна!.. Дети века сего — дети блуда… Они сеют ветер и пожнут бурю… Берут псалтирь и тимпан, и свирель, и гусли, и пророчествуют… Неужели и Саул в пророках?.. Если восстанет среди тебя пророк или самовидец, предайте его смерти… — И порицал народ, отвращая его от конкурента: — Воспитанные на багрянице жмутся к навозу».

- И надвигался на Ваню с и е р у с а л и м с к и м кирпичом.

— Кто ты, кто ты? — испуганно пятился Ваня в толпу.

«Что ты спрашиваешь об имени моем? Оно чудно… Я начну и кончу… Сей Ездра[15] вышел из Вавилона, — рассказывал дядя Анисим о себе в третьем лице словами Писания, — он был книжник… В месяце Кислев, в двадцатом году, я находился в Сузах, престольном городе. Я был виночерпием царя и описатель происшествий, дееписатель…»

Ваня Летчик жил подаянием. Какая-то бабушка подала ему ржавый калачик. Дядю Анисима аж перекосило. Самому ему плата не от мира сего даруется, а калачик он посчитал признанием Вани и повернулся уходить:

«Едва не впал я во всякое зло среди собрания и общества».

Люди уже наслушались, Анисима не удерживали, пришлось остаться:

«Что общего у мякины с чистым зерном, у котла с горшком? Этот ударит — и тот разлетится на куски… Не стало закона… Люди отверженные, отребья земли, их-то я стал песнею»…

Кто устрашился, кому надоело, толпа расходилась.

«И вытру Иерусалим так, как вытирают чашу, вытрут и опрокинут… Иерусалим будет пустыней!..»

Уже и самые покорливые старушки скучали, и дядя Лунь смилостивился, вытащил из своего арсенала радостные глаголы:

«Но совершенного истребления не сделаю… На пепелище Иерусалима сказал, говоря: Иерусалим отстроен будет из сапфира и смарагда, и из дорогих камней, стены, башни и укрепления — из чистого золота, и площади будут выстланы бериллом, анфраксом и камнем из Офира. На всех улицах его будет раздаваться: аллилуйя… Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах и ходящие по дороге, пойте песнь Деворы…»

В толпе мелькнул красный верх барашковой шапки Михея Есаулова. Это остановило народ.

«Внемли, небо: я буду говорить! И слушай, земля! Польется, как дождь, учение мое, как мелкий дождь на зелень, как ливень на траву. Да не будет между вами корня, произращающего яд и полынь!..»

Одноногий Серега Скрыпников вопросил:

— Когда будет война?

— Война начнется со святых мест, в Иерусалиме, все поднимется пеплом, но будет благорастворение воздухов…

— Прекрати, Лунь! — пробился к пророку Михей. — Еще раз услышу пойдешь на выселки, в Терновую балку!

— Венец господа, бога нашего, был терновым! — бесился Лунь.

— Арестую!

Угрожающе заскрипели колесики калек. Железно чавкнули в грязи костыли. Сивушный вызов на перекошенных харях.

— Стыдись, Михей Васильевич, — говорили в толпе старики. — Не своей волей возвещает он, находит на него это, даже доктора признавали. Он с твоим отцом Армению царю усмирял, может, и тебя, младенчика, нянчил…

— Это к делу не относится! Нечего разводить агитацию! Всякие секты и религии вкупе с колдунами и ведьмами запрещены как классовые враги! Круто повернулся и зашагал прочь.

Какой-то шустрый мальчонка верхом на хворостине помчался за ним и запустил голышом в спину. Председатель погрозил ему пальцем. Не драться же ему с калеками и детьми. Он и сам был в детстве отчаянным сорванцом, заводилой, которого взрослые, затевая драку, пускают наперед.

— Хорошие зубы, что кисель едят! — кто-то победно бросил вслед председателю.

Вдруг и Анисим прокричал Михею совсем не библейское, частушку, недавно слышанную на улице:

Раньше были времена,

А теперь моменты.

Даже кошка у кота

Просит алименты…

Ваня Летчик опять пошел на смычку с пророком, забормотал, приплясывая с калачом в руке:

У попа — у попа

У попа Евгения

Сидит муха на носу,

Пишет заявление…

Это подвигнуло и Ваньку Хмелева:

Был я у тещи,

Пил я квас.

Дай-ка, теща,

Еще раз…