Глава IV
Глава IV
В ту эпоху Афины, расположенные у подножья своих знаменитых холмов, опоясывались высокими кирпичными стенами, покрытыми штукатуркой из толченого мрамора. Эти стены, настолько широкие, что по ним свободно можно было разъезжать в колеснице, защищались зубчатыми башнями, сообщавшимися через подземные галереи. Протяженность стен, включая стену, соединявшую город с гаванью, достигала двухсот стадий. Низкие дома без окон, прижатые один к другому, лепились вдоль узких переулков, вымощенных мелким булыжником. Дороги, вымощенные большими камнями, тщательно пригнанными один к другому, вели к воротам, выходившим на равнину. Колесницы проложили в них глубокие колеи, в которых во время дождей стояла вода. По краям этих широких улиц стояли богатые дома, большая часть которых принадлежала метекам [10], нажившим богатство торговлей, которую презирали настоящие афиняне. Выращенные в кадках лимонные деревья, обрезанные в виде шара, заглушали своим сильным запахом более нежный аромат лавров, жасминов и роз. Кирказоны и виноградные лозы смешивали на портиках свою разнообразную листву. Тимьян, лаванда и желтофиоль росли по склонам. Всюду виднелись прекрасные статуи бесчисленного множества богов и богинь, — все они имели своих жрецов, свой культ и свои храмы. Легкие колонны, поддерживали треножники или бронзовые урны, в которых ночная стража в безлунные ночи зажигала смесь масла и горной смолы. Памятники победителям на соревнованиях, небольшие колонны с бюстами, увенчанными золотыми лавровыми венками, и многочисленные фонтаны, полные свежей и прозрачной воды, у которых стояли жены ремесленников и моряков, окруженные шумной, пестрой толпой рабынь.
Афины уже почти целых двадцать пять лет вели войну с Лакедемонией. Афиняне жили под защитою своих городских стен, которые уже три раза тщетно пытались взять спартанцы. Вся окружающая город местность представляла собой пустыню. Крестьяне оставляли поля невозделанными и бежали в город. Оливковые рощи были вырублены, фиговые деревья уничтожены. Кефись и Иллись печально текли между лишенными зелени берегами. Затем одно очень жаркое лето окончательно сожгло землю. Громадные белоголовые коршуны, сидя неподвижно на мраморных колоннах, некогда служивших украшением могил, высматривали падаль. Но, побежденные на суше, Афины сохраняли свое владычество на море. Разорение и разграбление окрестностей почти нисколько не ослабило их престижа и не уменьшило их богатства. Победоносный флот Алкивиада вошел в гавань. Привезенная им громадная добыча покрывала Агору, а трофеи, привезенные с востока, загромождали портики храмов. Толпы ликующего народа провожали до пропилеев молодого и гордого полководца. Эфебы [11]выпрягли лошадей из его колесницы, а молодые девушки, покинув гинекеи, осыпали с террас розами. Народ возвратил ему имущество, недавно проданное с торгов, и бросил в море свитки, на которых был написан давно уже всеми забытый приговор. Наконец, жрецы сняли проклятия, произнесенные против осквернителя святыни, некогда изгнанного за это преступление… Едва прошел месяц, и тот же самый народ снова обвинил триумфатора в желании восстановить для себя царскую власть… Алкивиад снова бежал на своей триере из своенравной родины, направившись к Андросу.
В тот день в городе было необычайное движение. Граждане поспешно выходили из своих жилищ и бежали к агоре. Дурные вести, привезенные беглецами с Самоса, вызвали в толпе тревогу и гнев. Началась драка, и трое опасно раненных были перенесены стражей в лавку цирюльника.
Конон и Гиппарх, возвращаясь из Керамики, вошли в портик.
У подножия статуи Артемиды Аристомень и Формион с ожесточением надрывали свои глотки.
— Да, — говорил Формион, — лошади, выигравшие на бегах, несомненно принадлежат Диомеду: они были только перекрашены. Человек, совершивший эту гнусность, не достоин командовать армией.
— О ком это ты говоришь, Формион? — спросил Гиппарх, останавливаясь.
Формион поколебался с минуту, но, не увидев среди присутствовавших никого из друзей Алкивиада, — отвечал с притворной смелостью:
— Я говорю об афинском стратеге Алкивиаде, который начальствует над флотом, сегодня он стал победителем, воспользовавшись лошадьми, принадлежащими другому.
— Это действительно важно, — отвечал Гиппарх. — Ты, может быть, простил бы ему одержанную победу, если бы эта победа наполнила твой кошелек, вместо того, чтобы его опустошить.
— Не смейся, — гневно возразил Формион. — Если архонт [12] не карает за такое преступление, если можно обманывать честных игроков, то это уже дело государственной важности.
Толпа одобрительно зашумела. Конон нахмурившись, опустил голову.
— Я понимаю причину твоего дурного расположения, — сказал скульптор, беря его за руку и предлагая уйти.
Друзья прошли через Пецилесь, потом по аллее Треножников и дороге Дромос и подошли к дому Леуциппы.
Это был один из красивейших домов в этой части Афин, считавшейся самой богатой. Широкий портик дома, построенный из пентеликского мрамора, поддерживали четыре мраморных колонны. Росшие возле дома апельсинные деревья наполняли воздух ароматным запахом; сквозь темную листву вечнозеленого мирта виднелись пурпурные цветы гранатов.
Конон и Гиппарх медленно поднялись по широкой лестнице. Перед входом, вымощенным белыми и голубыми плитами, стояли две бронзовые фигуры, украшавшие нос галер. Они изображали морских коней, которые, как уверяли, бороздят моря за скалами разведенными могучей рукой Геркулеса. Леуциппа сам побывал на своих галерах в этих опасных местах. Он видел разбросанные по морю острова, поросшие странными деревьями. Но носы его галер запутались в травах, плававших на поверхности моря; гигантские рыбы преследовали его суда; каждый вечер на горизонте появлялись новые звезды, и волны кровавого цвета катились вокруг кораблей с ужасным ревом. Матросы самовольно повернули галеры и, судорожно работая веслами, поплыли обратно…
Леуциппа, вернувшись домой, приказал снять украшения со своих галер. Он посвятил их Посейдону и сделал хранителями своего дома. И с тех пор все посетители останавливались перед этими неподвижными лошадьми, в которых была какая-то особенная притягательность и которые, казалось, все еще неслись по морю.
Конон долго рассматривал их.
— Видишь, — сказал ему Гиппарх, — как умели древние скульпторы вложить в свои произведения жизнь и правдивость, которые мы утратили. Афина Промахос прекрасна, без сомнения; это бессмертное, чудное произведение. Малейшая складка ее одежды передана удивительно верно. Это действительно статуя богини. Но можно ли сказать, что ее холодное спокойствие, ее суровое равнодушие естественны. Может быть, Фидий, создавая из золота и слоновой кости этот безукоризненный образец хотел показать богиню именно такой, намеренно подчеркивая ее величие от суетной тщеты простых смертных? Во всяком случае, у его Афины нет другой жизни, кроме той, которую ей приписывает вера почитающих ее. А теперь взгляни на этих коней. Они сделаны грубо; но несмотря на это, я вижу пену на их мордах, искры под их копытами. Ноздри их раздуваются, развевается грива. Они движутся…
В эту минуту у входа в галерею появился Леуциппа. Конон подошел к нему и, приветствуя поклоном, сказал:
— Эмблема мира лучше символов войны. Я был бы очень рад заменить на своей триере боевой щит крылатыми конями и, подобно тебе, мирно бороздить сверкающие равнины моря.
— Мечта, достойная твоей молодости и твоего благородства, — отвечал Леуциппа. — Придет время и ты, наверное, осуществишь ее. Что же касается меня, то я хотел бы провести остаток моей жизни, принося жертвы пенатам, беседуя с мудрыми людьми о вечных, бессмертных истинах, окруженный внуками… Но увы, друзья, которые остались у меня, точно так же, как и я, охвачены ужасом. Нам кажется, что демократия ведет к погибели наше отечество. Мы, старики, каждый вечер благодарящие богов за прожитый нами день, хотели бы быть уверенными в том, что найдем неприкосновенный приют в земле, под теми же оливами, что наши отцы… Наша жизнь была свободна: пусть же и грядущий покой никогда не будет рабским.
Они прошли под широкий портик, который ограждал с четырех сторон четырехугольный двор Андронида. Человек десять, одетых в белое, уже были здесь. Только у Конона была легкая хламида с пурпурными отворотами. Леуциппа подошел к тому из гостей, который казался всех старше. Это был человек высокого роста, белая густая борода, тщательно расчесанная, ниспадала ему на грудь.
— Лизиас, — сказал Леуциппа, — вот Конон, триерарх и Гиппарх — скульптор. Их мужество и помощь богов спасли жизнь моей дочери Эринны.
Лизиас поднялся с своего места, расправил складки плаща и с улыбкой сказал:
— Мы уже знаем тебя, Гиппарх, как одного из наших славных детей. Что же касается тебя, Конон, то мы все читали твое имя на почетных таблицах. Я часто бывал у твоего отца; он был человек справедливый, почитавший богов. Черты его лица оживают в твоих чертах.
Конон поклонившись, отвечал:
— Ничто не могло бы растрогать сердце сына больше чем высказанная публично хвала его отцу, особенно было приятно услышать это от тебя, Лизиас, так как твоя дружба делает честь тем, кого ты ею удостаиваешь.
Он приветствовал остальных присутствовавших. Все ответили на его приветствие с тем изящным величием, которое отличало знатных афинян при встречах между собою или со знатными иностранцами.
Молодой раб подошел к Леуциппе.
— Господин, гномон [13] показывает седьмой час.
— Хорошо, Эней, прикажи принести цветы.
Раб слегка ударил молотком по медному диску. В ту же минуту вошли слуги и выстроились перед дверью залы, в которой должно было происходить пиршество. В руках у них были амфоры, полные священной воды, и корзины с венками. Когда гости, направляясь в залу, проходили возле них, они возлагали на голову каждого венок из плюща с вплетенными в него розами, и затем кропили на руки несколько капель душистой воды из амфор.
Зала, в которую последним вошел Леуциппа, была шестиугольной формы. В ней находилось четыре мраморных стола, вокруг каждого из них — по три ложа, похожих на покатую постель, покрытых шкурами пантер, поверх которых лежали подушки для того, чтобы на них можно было облокачиваться. Стоявшие в каждом углу легкие колонны, поддерживали слегка приподнятый купол, отверстие которого закрывал полотняный велум, пропускавший только солнечный свет. Затянутые яркой материей стены были увиты гирляндами из роз и плюща. Шкуры фессалийских львов, разостланные на полу, заглушали шум шагов, а из бронзовой пасти дельфина тонкой струей падала вода в мраморный бассейн, в котором плавали золотистые рыбки…
Леуциппа провел Лизиаса к центральному столу, указал Гиппарху и Конону на два соседних ложа и разместил затем остальных гостей соответственно их возрасту и общественному положению.
Рабы наполнили чаши ионийским вином, и пиршество началось.
Разговор сначала не клеился, но затем мало-помалу стал оживать. Аристофул сообщил подробности того, что произошло утром на ипподроме. Лошади Антисфена должны были выиграть, но на последнем повороте колесо его колесницы налетело на камень, и возница, свалившийся под упавших и запутавшихся в постромках лошадей, получил серьезные ранения. Победительницей была объявлена вторая колесница, но публика отнеслась к этому холодно, потому что на нее поставило мало игроков. Вдруг распространился слух, что лошади победителя, бежавшие под именем Алкивиада, в действительности принадлежат Диомеду. Тогда все пришли в неистовство. Публика заглушила своими криками голос распорядителя игр, не слушая его объяснений, сломала скамьи и балюстрады и стала кидать их на арену. Пришлось возвратить деньги и закрыть ипподром.
Затем Лизиас заговорил о злосчастной войне, которая уже столько лет разрушает торговлю и всю жизнь государства. Лакедемоняне одержали победу, благодаря неосторожности Алкивиада. Оставив часть флота возле Симеса под начальством Антиоха, стратег с другой частью отправился на поиски обратившихся в бегство кораблей Лизандра. Лизандр обманул преследователей и, повернув назад, неожиданно напал на флот Антиоха, который для спасения остальных судов, должен был пожертвовать тремя галерами. Правда, несколько часов спустя, Алкивиад был уже перед гаванью, и Лизандр не посмел выйти из нее; но, несмотря на это, Лакедемоняне все-таки воздвигли на берегу трофей, который Афинские моряки могли видеть с моря. Это было бесспорным знаком поражения, и престиж знаменитого Алкивиада сильно упал на Агоре.
Гиппий, софист, который вопреки своему обыкновению, до сих пор еще ничего не сказал, приподнялся на локте:
— Слух об этом неудачном сражении распространится повсюду и поколеблет и без того уже шаткую верность наших союзников. Эта война гибельна, она превратила Аттику в пустыню. Она поглотила сокровища, собранные в Опистодоме [14] предусмотрительностью наших отцов. Наша военная слава померкла под Сиракузами. Неумелые, ненужные сражения, грозят опасностью самому существованию Афин. Меня очень страшит будущее.
— Не надо страшиться его, — заметил Конон, — его надо создавать.
В эту минуту один из рабов, прислуживавших гостям, поскользнулся и, падая, слегка поранил себе руку.
— Я должен предотвратить это дурное предзнаменование, — сказал Леуциппа.
Он приказал наполнить медом золотую чашу с двумя ручками, употреблявшуюся для возлияний и, стоя перед домашним жертвенником, помещавшимся в углу залы, медленно поднял ее.
— Бессмертная покровительница, дочь Зевса, блистательная Афина, простирающая над моим домом твою спасительную руку помощи. Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
И все гости повторили в один голос:
— Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
— Мне кажется, — сказал Гиппий, когда все заняли свои места, — что я видел как-то в мастерской Гиппарха эту самую статую, которая стоит на жертвеннике.
— Да, — отвечал Леуциппа, — Гиппарх изваял ее для Праксиса, а я купил ее, когда разорившийся Праксис должен был продать с молотка все, что имел.
— Знаете, — продолжал Гиппий, — в мастерской она не казалась мне такой прекрасной, как сейчас. Здесь белизну мрамора оттеняет занавес, а контуры не имеют той резкости, что при дневном свете делает похожими наши статуи на простые силуэты.
— Это верно, — сказал Гиппарх, — бронзовые статуи даже на светлом фоне неба никогда не бывают грубы, потому что отраженный свет, придает рельефность формам, подчеркивает их… Мрамор же, наоборот, требует контраста, приглушенности света, проходящего сквозь листву или темного фона олив.
— Не находишь ли ты, — спросил Леуциппа, — что красота мрамора наиболее великолепна при желтых тонах осени?
— Разумеется. В конце прошлой осени мне посчастливилось наблюдать это явление. В блеске заходящего солнца пылало и небо, и священные дубы Додона. Статуя олимпийца, облитая этим золотым светом, казалось, купалась в море лучей.
— Я знаю эту статую, — сказал Лизиас, — это не особенно изящное произведение неизвестного скульптора.
— Вовсе нет, — возразил Гиппарх. — Аристомень из Митилены был великий художник. Истинный художник тот, кто умеет сочетать свое произведение с окружающими его предметами, создавая его в гармонии с местными условиями, и, если нужно, изменяя соответственно им. В этой стране, где властвуют грозные оракулы Зевса, нужно было создать нечто мощное, величественное, нечто такое, что воплощало бы представление о непоколебимой власти грозного божества, которое не только карает, но и милует.
— Я того же мнения, — сказал Аристофул. — Я нахожу, что эта статуя прекрасно отвечает той идее, какую должен составить себе народ об олимпийце. Когда я проходил мимо Додона, суровое величие этого места поразило меня помимо моей воли. Я был тогда эфебом с длинными волосами. Я думал, что моя молодость никогда не кончится и очень мало боялся бессмертных.
— Мы должны бояться их и в молодости, и в старости, — сказал Лизиас.
— О! — воскликнул врач Эвтикль, — все эти бессмертные начинают надоедать.
Наступило молчание, гости переглянулись, и даже рабы замерли на своих местах.
— Эвтикль, — строго сказал Леуциппа, — ты сказал не то, что думаешь. Или, может быть, на тебя оказало влияние учение Сократа, развратителя молодежи?
Сократ, — возразил врач, — мудрейший из людей. Он почитает ботов, но верит в человеческий разум.
Оставим это, — сухо сказал Леуциппа. — Лучше попросим Гиппарха прояснить нам до конца свою мысль.
— Да, — сказал Лизиас, — тем более, что его доводы не убедили меня, а его теория нисколько меня не прельщает. Я, наоборот, думаю, что прекрасное прекрасно само по себе, что оно вовсе не нуждается в каком бы то ни было приспособлении своей формы к внешним предметам, и что оно ни в каком случае не может быть результатом удачного сочетания окружающей обстановки. Когда я рассматриваю статую, я забываю обо всем остальном, не вижу и не чувствую ничего, кроме нее. Зачем нужно окружать Зевса дубами или грудами скал, чтобы видеть презрение или гнев на лице Олимпийца.
— Ты исключение, Лизиас, — возразил Гиппарх после короткого молчания, — потому что ты можешь отрешиться от всего остального, как ты сам сейчас сказал, ты человек образованный и с хорошим вкусом. Ты видишь красоту в самом ее изображении, в изяществе и чистоте формы. Но это только образ красоты, а не сама красота. Красота заключается не только в этом, но еще и в иллюзии. И этот удивительный сплав воображаемого и сущего создается искусством…
— А между тем, — перебил Лизиас, — это изображение и есть истина и жизнь. Простой человек, который только чувствует, но не анализирует, никогда не скажет, что произведение прекрасно, если в нем нет этой жизни и этой истины.
— Я понимаю тебя. Я хочу сказать, что жизнь и истина далеко еще не все в искусстве. Они являются его краеугольным камнем, но искусство преследует определенную цель и, чтобы хорошенько понять его, надо искать эту цель там, где особенно резко проявляется его значение: в отображении нравственной красоты с помощью красоты физической. Нравственная красота это идеал, физическая красота это только та жизнь и та истина, о которой ты говоришь. Для того, чтобы произведение было прекрасно, оно должно быть живо: нужно, чтобы художник вложил в него то, что он чувствует, свою душу. В нем должна быть правда; нужно, чтобы работа рук не искажала творчества мысли. Но самое главное, чтобы оно не было точным воспроизведением природы.
Это необходимо потому, что красоты внутренней, красоты, созданной воображением и носящей на себе отпечаток благородных побуждений, красоты, внушенной стремлением к идеалу, такой красоты в природе нет. Мы создаем ее сами; ее создают наши скорби, наши радости, наши стремления, присущая нам поэтика. Красота — это образ, созданный нашей мечтой, это то бесконечно далекое, что живет в тайниках нашей бессмертной души, к чему приближаешься, но никогда не достигаешь.
— Вот именно так и я понимаю красоту, — сказал Лизиас, — только… и я нисколько не стыжусь в этом признаться, я не сумел бы этого так хорошо выразить. Но мне все-таки кажется, что истинно художественное произведение, то есть такое, о каком ты только что говорил, не нуждается ни в каких дополнениях. Я смотрю на него, восхищаюсь им, и, как я сейчас говорил, даже с закрытыми глазами, все ее созерцаю его.
— И однако же, — возразил Гиппарх, — художник не может считать свою работу оконченной даже и в том случае, когда ему удается создать нечто на самом деле прекрасное, нечто такое, что всеми признано совершенством. Надо еще найти для него рамку, надо выставить его при соответствующем освещении. Наш Парфенон ничего не представлял бы собою в туманах Эвксина. Ему нужны голубое небо Аттики, зелень кипарисов, тишина наших вечеров и розовый свет нашего прекрасного заходящего солнца, с сожалением покидающего его освещенную кровлю!
— Это верно, — сказал художник Критиас, который до сих пор не произнес еще ни слова, — это верно, особенно в архитектуре и в скульптуре. Но в живописи?
— Живопись, — возразил Гиппарх, — выше скульптуры. В мраморе меньше жизни, чем в картине, написанной красками. Но даже картина, как бы хороша она ни была, в удачно выбранной для нее обстановке кажется еще лучше.
— Вспомним храм Бахуса. Божество, принадлежащее кисти Парразиоса, сияет во всей своей славе. Бронзовые подножия блестят по углам жертвенника. Развешенное на стенах оружие, мраморные и металлические статуи, столы, треножники, золоченые вазы, роскошные ковры создают обстановку, которая еще более усиливает яркость красок. Тело, принесенного в жертву быка еще трепещет. Клубы фимиама вьются вокруг колонн и медленно поднимаются кверху сопровождаемые пением и молитвами. Жрецы, поднимая обнаженные руки, украшенные золотыми браслетами, вторят священному пению гармоничными звуками арф. Я гляжу на божество; вижу, как течет кровь под мертвыми красками, чувствую в них жизнь. Глаза Бахуса сияют, на челе у него лучи, которые погасают, как только храм пустеет… Вот что делает обстановка; она заставляет верить в богов меня, Гиппарха, который, как и Эвтикл, скорее верит в человеческий разум.
— Ты очень хорошо выражаешь то, что мы чувствуем, — сказал Лизиас. — Но то, что ты говоришь, печально для тех, кто владеет картинами знаменитых художников.
— Картинные галереи — это клетки с птицами. Тем не менее, они имеют свой смысл. Они дают заработок художникам и, кроме того, если смотреть на них умея, можно извлечь для себя кое-что полезное.
Он приподнялся на своем ложе и, указывая рукой на большое панно между центральными колоннами, сказал:
— Смотрите на нее и слушайте, что я буду говорить: ночь медленно спускается над уснувшими Афинами. Присядем на краю этих пустынных скал и обратимся к той отдаленной эпохе, когда море билось об эти никому неведомые берега; когда здесь не было слышно человеческого голоса, потому что дети Пирры еще не появлялись на свет. Этот чуть брезжущий свет напоминает мне, что там, во мраке, у меня под ногами, другие, непохожие на меня существа живут своей короткой жизнью и волнуются из-за своих кратковременных страстей. Я закрываю глаза, и этот свет уже свет другого города, свет будущих Афин, зажженный людьми, которые придут в свою очередь вспоминать о прошлом на эти самые скалы…
— Вот что навевает мне бледный свет месяца, как бы задремавшего под этим неподвижным облаком.
И вчера, и сегодня, и завтра, и вечно — все одно и то же. Ведь это имел в виду художник?
— Да, — отвечал Критиас. — Моя кисть скользила по полотну, а душа руководила ею, смутно ощущая и твои видения.
— Я восхищаюсь тобою, Гиппарх, — сказал Конон. — Я не раз переживал, может быть, бессознательно, все, что ты только что сказал. Сколько раз, сидя на носу триеры, я слушал, как поют гребцы унылые песни своей далекой отчизны. Мне казалось, что я вижу, как само время час за часом движется за кормой триеры. Но где же было задумываться над этим простому воину, и я призывал бессмертных богов.
— И ты поступал хорошо, — сказал Леуциппа торжественно. — Это они вручили тебе твой резец, Гиппарх, твою кисть тебе, Критиас, и твой меч тебе. Конон. Это им угодно было, чтобы над Афинами сияло солнце. Это они дали нам радость бытия, детей, подающих надежды, старцев, сохранивших светлый ум. Возблагодарим их за это. Совершим, опустившись на колена, священные возлияния…
В эту минуту в доме вдруг поднялся шум, послышались чьи-то голоса, с улицы донесся топот Множества людей.
В комнату вбежали вооруженные рабы. Эней жестом остановил их и, склонившись пред Леуциппой, сказал:
— Господин, пришли посланные от народа… Я предложил им от твоего имени очистительной воды.
— Хорошо. Впусти их.
Человек десять показались в дверях, встали в глубине залы, кутаясь в скромные суконные плащи.
— Рад видеть вас в моем доме, — сказал Леуциппа; — мы только что кончили обедать и собирались делать установленные возлияния богам. Не хотите ли совершить их вместе с нами.
Посланные от народа изъявили согласие, взяли поданные рабами чаши, наполненные ионийским вином. Леуциппа медленно произнес священные слова и трижды пролил несколько капель вина на уголья, тлевшие на жертвеннике. Затем, обращаясь к делегатам, спросил:
— Граждане, что привело вас ко мне?
— Леуциппа, — сказал один из них, — в твоем доме почитают богов, и за это их благоволение простирается и на твоих друзей. Нам нужно видеть Конона, сына Лизистрата.
— Вот он, — сказал Леуциппа.
Конон удивленно поднялся, все десять низко склонились пред ним, а самый старший обращаясь к нему, торжественно произнес:
— От лица афинского народа.
При этих словах все свободные люди приложили руку к груди, а рабы опустились на колени.
— Конон, народные представители низложили Алкивиада и провозгласили тебя стратегом. Ты должен придти в десятом часу на Агору за получением распоряжений. Ты отправишься сегодня вечером на легкой триере, которая ожидает тебя в Фалере.
После этих слов они поклонились и вышли.
Гости окружили нового стратега. Все горячо поздравляли его.
— Конон, — сказал Гиппарх, — я ненавижу эту братоубийственную войну, которая разлучает меня с тобой. Но я горжусь, что ты возведен в столь высокое звание.
— Ты молод, Конон, — сказал в свою очередь Лизиас, — но ты понимаешь, какое мы теперь переживаем время. Ты знаешь, мы ведем не завоевательную войну, и поэтому, вступая в битву, ты ни в каком случае не должен рисковать судьбой Афин. Воины, которыми ты будешь командовать, наши последние дети…
— Я всегда буду помнить об этом, — сказал Конон.
— Прежде чем покинуть нас, выслушай, что я скажу тебе, сын мой, — сказал Лизиас. — Возраст дает мне право называть тебя так, и я знаю, что твой отец, который смотрит на нас из Элизиума [15], одобряет меня.
Многие из находящихся здесь заплатили уже вперед за твою будущую победу. Сын Аристофула нашел себе могилу в Сиракузах. Двое моих сыновей спят в Сфактерии, а третий, может быть, завтра же будет сражаться рядом с тобой на палубе священной галеры. Аристомен, который стоит там возле жертвенника, еще несчастнее нас — только что он ездил в Тенедос погребать своих троих сыновей… Мы все говорим тебе: Конон, ты должен победить. Ради нашей родины, ради наших очагов, ради всего, что у нас еще осталось и что мы еще любим, ради священного имени Афин, ради священного города, который некогда спас Грецию и который нынешняя Греция хочет уничтожить, Конон, стань победителем! Привези нам на наших последних кораблях, убранных миртами и лаврами, желанный мир!