VII
VII
Кант не был первым, требовавшим «вечного мира». Он имел предшественников в лице француза Сен-Пьера и англичанина Юма. Он получил толчок от них обоих. Юм объявил войну войне так же просто, как и основательно, написав: «Когда я вижу нации, взаимно истребляющие друг друга в войне, то мне кажется, что я вижу двух пьяных парней, дерущихся дубинками в магазине фарфоровых изделий. Кроме того, что им придется долго страдать от тех шишек, которые они набьют друг другу, им придется еще возместить все произведенные ими убытки». Эту фразу Кант выбрал как эпиграф для своего сочинения, которое действительно очень правильно ею характеризуется.
Хотя совершенно бесспорно, что Базельский мир дал толчок для его сочинения, но все же об этом мире в его сочинении непосредственно не упоминается. Правда, первое предложение, которым Кант начинает, можно принять за критику Базельского мира. Кант пишет: «Ни одно мирное соглашение нельзя считать таковым, если оно сочетается со скрытым предлогом к новой войне». Этот «скрытый предлог» и содержал в себе Базельский мир, так как прусское правительство за свой отказ от леворейнских владений выговаривало себе в вознаграждение праворейнские области, которые, естественно, надо было отнять сначала у их прежних владельцев. Другое требование Канта: «Ни одно государство не должно вмешиваться в организацию и управление другого государства», — может считаться осуждением прусского вторжения во Францию. Однако эти и другие категорические императивы, которые Кант ставит во главу своего сочинения: постоянное войско «должно» со временем прекратить свое существование, никакие государственные долги не «должны» допускаться и т. д. — являются лишь второстепенными. Центр тяжести всего сочинения лежит в «первом и окончательном условии вечного мира», где делается вывод, что, прежде чем создастся какая-либо возможность вечного мира, буржуазная конституция каждого государства должна сделаться республиканской.
Это требование так же мало отвечало существовавшему тогда положению, как кулак походит на глаз, так как Французская республика воочию показала, что ее конституция нисколько не мешала ей вести войну. Однако Кант различает демократическую государственную конституцию и республиканскую. Демократическая государственная конституция является, по его мнению, как раз злейшей формой деспотизма, еще более невыносимой, чем «верховная власть одного», «так как она является властью большинства, хотя бы против одного (который не согласен); следовательно, решают как будто все, не будучи всеми, что является противоречием всеобщей воли с самой собой и со свободой». Наоборот, республиканская государственная форма отделяет власть исполнительную от власти законодательной, она допускает представительную форму правления, возможную при монархии и аристократии и немыслимую при демократии, когда «все хотят быть господами».
Каким образом упомянутые выше республиканские государственные конституции могут устранить войны и привести к вечному миру, Кант доказывает следующим образом: «Если потребуется согласие граждан (иначе при этой конституции не может быть) относительно того, должна ли быть война или нет, вполне естественно, что вопрос о всех тяготах войны они должны будут решать сами, применяясь к самим себе, т. е. должны будут сами сражаться, все издержки войны взять на свою собственную шею, исправить по возможности опустошения, произведенные войной, и, наконец, к довершению всех невзгод, взять на себя омрачающую самый мир и никогда (так как одна война влечет за собой новую войну) не искупаемую тяжесть войны, а в таком случае они сильно призадумаются, следует ли начинать эту скверную игру. Наоборот, при таком государственном устройстве, где подданные не являются гражданами, т. е. гражданами республики, войны — самая простая вещь на свете, так как повелители являются не гражданами государства, но владельцами его; они ничем не страдают из-за войны: ни своими обедами, ни охотами, ни увеселительными дворцами, ни придворными празднествами и т. п., они решаются на нее, как на какое-то развлечение, по совершенно незначительным причинам и из приличия спокойно представляют всегда готовому на этот случай дипломатическому корпусу найти оправдания для войны». В последнем своем предложении Кант целиком единодушен с королем Фридрихом, хотя только в этом одном предложении, ибо, что ни говорить об этом короле, он во всяком случае никогда не начинал войны по «незначительным причинам», не смотрел на нее как на развлечение и ни в коем случае не щадил себя в войне; правда, он никогда не заставлял также своих подданных голосовать относительно войны и мира, на чем Кант основывает свой вечный мир.
С большей наивностью, чем это делает Кант в своем трактате, нельзя говорить о вопросах войны и мира. Однако этот упрек относится не персонально к Канту, а ко всему буржуазному мировоззрению, выдающимся представителем которого он является. Вдвойне знаменательно то, что единственный наш классик, разбиравшийся в тогдашних государственных делах, Вильгельм фон Гумбольдт, очень небрежно отнесся к сочинениям Канта; лишь «часто чересчур свирепо выглядывавший демократизм» причинил ему некоторое огорчение. Кант мог в своем предисловии обойтись без «clausula salvatoria», т. е. без осторожного замечания, так как всякий практический политик с большим самоудовлетворением смотрит на политика-теоретика, как на педанта, не приносящего своими ложными идеями никакого вреда государству, которое должно основываться на законах, добытых опытом; опытный государственный деятель, по мнению Гумбольдта, и после Канта стал бы поступать по-своему, а открыто опубликованное мнение не принесло бы никакого вреда для государства. За год до опубликования этого сочинения Кант был привлечен к ответственности за «искажение и унижение многих основных и главных учений святого писания и христианства», а за его пропаганду «вечного мира» и республиканского устройства ни один «опытный государственный деятель» его ни к какой ответственности не привлекал, несмотря на горячее одобрение, которое его пропаганда встретила в кругах буржуазных просветителей.
В известном смысле буржуазное просвещение было одной большой иллюзией, вследствие чего оно все же не перестало, в утешение современным искоренителям иллюзий, быть величайшим событием в мировой истории. Больше всего это относится к его борьбе против войны. Оно боролось с войной всеми средствами, которые были в его распоряжении, с поразительной логикой, с едким остроумием, с язвительной насмешкой, с пламенным гневом, но оно не смогло положить и соломинки на пути войны. Наоборот, война в буржуазном обществе сделалась еще более могущественным рычагом исторического развития, чем в феодальном обществе. Буржуазные просветители обстреливали Молоха войны ракетами, которые бросали на него более или менее яркий свет, что ни на минуту не смущало этого крепкого малого, а не пулями, которые вообще могут лишь ранить, если не попадут в сердце. Они уже потому не могли быть опасны для него, что при всем своем ужасном гнете, которым он обнаруживал свое присутствие, Молох войны оставался для них невидимым противником; они ничего не знали ни о его происхождении, ни о его сущности, и поэтому они топтались в полной темноте, когда поднимался вопрос о том, как можно его устранить.
Если Кант со своим отвлеченным сочинением о «вечном мире» разделил лишь участь буржуазного просвещения, то и буржуазное просвещение нельзя винить в том, что оно не могло перепрыгнуть через свою собственную тень. Это была идеология определенного класса, победа которого представляла собой крупный прогресс в человеческом развитии, хотя, конечно, не последнюю ее цель, как она сама это воображала. Чтобы излечить ее от этого заблуждения, лучшим средством было продолжение войн, но буржуазное просвещение оторвалось бы от той почвы, на которой оно коренилось, оно перестало бы быть самим собой, если бы оно признало войну неотделимой составной частью буржуазного общества и поняло, что в современном обществе война должна была развиться тем шире, чем выше стояло это общество над прежними общественными формациями. Оно пыталось удалить из своего дома незваного гостя всеми средствами человеческого красноречия и достойно за это похвалы, хотя бы по одному тому, что оно проделало свою работу основательно; в течение столетия не было сказано вслух ни одного слова о необходимости мира и о ненужности войны, которое не находилось бы уже в сочинениях Монтескье, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Гердера.
Из этого блестящего, но бесплодного наследия современный социализм усвоил, к сожалению, чересчур много; меньше всего он освободился от слабейших сторон буржуазного просветительства. Если буржуазная критика войны была ограничена проклятиями или молитвами вроде тех, при помощи которых средневековый монах боролся с чумой и другими опустошительными болезнями, то пролетарская критика должна исследовать войну, как врач, который прежде всего определяет истинные причины болезни, а затем уже определяет нужное лекарство. Правда, в этом нет недостатка, но все же слишком много внимания уделяется всегда нравственному негодованию против войны, и слишком мало внимания посвящается истинному изучению ее.
Правда, ужасы войны так безграничны, что в каждом по-человечески чувствующем существе они прежде всего возбуждают возмущение и негодование. Так, при какой-нибудь опустошительной эпидемии гораздо больше сочувствия возбуждает к себе больной, чем врач, с кажущейся бесстрастностью выполняющий свои обязанности. Однако бесстрастный врач гораздо больше нужен больному, чем наше самое горячее сочувствие. Точно так же и самый незначительный вклад в истинное познание войны для нас гораздо ценнее, чем прекрасные негодующие речи против войны. Нам это нужно не для того, чтобы доказывать моральную бессмыслицу войны, так как об этом позаботится сама война, но чтобы понять то историческое значение, которое она имеет в классовом обществе.
Если это удастся, то мы будем на твердой почве в своей борьбе против войны, какое бы подавляющее впечатление она не производила, тогда как самое пылкое возмущение по поводу нее не дает ни малейших гарантий в том, что оно не превратится в столь же пламенное воодушевление за эту войну, как только ее железный шаг потрясет мир.
Своеобразные трудности задачи, которую нам предстоит разрешить здесь, состоят в том, что приходится познавать вещи такими, каковы они есть, не допуская, чтобы познание существующего переступило где-нибудь через свои границы, превратившись в признание его. Если по отношению к другим явлениям классового общества это для нас не важно, то этого ни в коем случае нельзя сказать по отношению к войне, которая более, чем какое-нибудь другое историческое явление, волнует страсти до самой их глубины. При всяком беспристрастном исследовании войн и их причин, с одной стороны, грозит опасность показаться приверженцем милитаризма, а с другой стороны, сделать милитаризму чересчур большие уступки.
Это особенно можно проследить на социалистах, занимавшихся специально военными вопросами. Старый Бюркли был объявлен еретиком за то, что он раз и навсегда выкинул из швейцарской истории «скромный народ пастухов», посадив на их место грубых воинов, далеко не возвышенного характера, но которым, однако, принадлежат, видимо, его симпатии. Что же касается Энгельса, то, после того как он осветил в своем прекрасном сочинении прусскую военную реформу 60-х годов в ее исторической связи, он был обвинен известным военным писателем Рюстовым в тоске по прусскому ордену, хотя совершенно бесспорно, что в своем военно-научном изложении Энгельс неоднократно нападает на тон боевых реляций. Даже такой выдающийся ум, как Энгельс, с трудом избежал подавляющего действия исторического материала, над которым он научно работал; в американской междоусобной войне 1861–1865 гг. иногда образцовая стратегия южных штатов заставляла его верить в их победу, тогда как Маркс, считавший себя всегда профаном в военных вопросах, совершенно правильно с самого начала предсказывал победу северных штатов.
Однако следует попытаться пройти между Сциллой и Харибдой, ибо одно проклятие войны не даст ничего полезного и не избавит нас от всего вредного.