Глава IX. «Женский пол не токмо пренебрегать не надобно, но стараться во всем угождать »{1}
Глава IX.
«Женский пол не токмо пренебрегать не надобно, но стараться во всем угождать»{1}
«Я любил женщин до обожания и не смею о них умолчать, — писал Я. И. де Санглен. — Они слишком великую роль играют в жизни моей до самых поздних лет. Находясь с молоду на земле рыцарской, был я рыцарем и трубадуром, а женщины возвышали дух мой. В то время они поистине были нашими образовательницами; рекомендация их чтилась высоко. "Как принят он в обществе дам?" был столь важный вопрос, как ныне "богат ли он?" Дамы получали эти вежливости, возжигали в душе стремление перещеголять других людей не чинами, не скоплением неправедных богатств, а возвышенностью духа»{2}.
Одним из таких рыцарей и трубадуров был А. Б. Куракин. Из-за «рыцарского чувства» к прекрасному полу он чуть было не поплатился жизнью. В 1808 году А. Б. Куракин был назначен русским послом в Париже. Во время пожара на балу по случаю бракосочетания Наполеона I с эрцгерцогиней Марией-Луизой «наш пышный посол, князь Куракин Александр Борисович, совоспитанник Павла, сохраняя, как святыню, всю строгость придворного этикета, заведенного его царственным другом, простирал свою вежливость и рыцарское чувство к дамам до того, что оставался почти последним в огромной, объятой пламенем зале, выпроваживая особ прекрасного пола и отнюдь не дозволяя себе ни на один шаг их опереживать. Следствием такой утонченной учтивости даже под страхом смерти было то, что Куракина сбили с ног, повалили на пол, через него и по нем ходили и едва могли спасти. На нем еще во время проводов загорелся великолепный французский кафтан старинного покроя, и скоро раскалились и золотые эполеты, пуговицы и ордена, залитые бриллиантами. Всего более пострадали у него пальцы от разгоревшихся перстней и колец. Куракин долго страдал от ожогов по всему телу, и не прежде конца лета знаменитые врачи Парижа дозволили ему выехать из своих посольских палат, чтобы поселиться на даче…»{3}.
М. И. Пыляев так описал «несчастье» с Куракиным: «Он очень обгорел, у него совсем не осталось волос, голова повреждена была во многих местах, и особенно пострадали уши, ресницы сгорели, ноги и руки были раздуты и покрыты ранами, на одной руке кожа слезла, как перчатка. Спасением своим он отчасти был обязан своему мундиру, который весь был залит золотом; последнее до того нагрелось, что вытащившие его из огня долго не могли поднять его, обжигаясь от одного прикосновения к его одежде. Независимо от здоровья Куракин лишился еще во время суматохи бриллиантов на сумму более 70 000 франков…»{4}.
В отряде рыцарей и трубадуров был и граф Остерман. «Воинское рыцарство имело в графе Остермане и нежный оттенок средневекового рыцарства, — читаем в «Старой записной книжке» П. А. Вяземского. — Он всегда носил в сердце цвета возлюбленной госпожи своей (la dame de ses pens?es). Правда, и цвета, и госпожи по временам сменялись другими, но чувство, но сердечное служение оставались неизменными посреди радужных переливов и изменений. Это рыцарство, это кумиропоклонение пред образом любимой женщины было одною из отличительных примет русского или, по крайней мере, петербургского общества в первые годы царствования императора Александра. Оно придало этому обществу особый колорит вежливости и светской утонценности. Были, разумеется, и тогда материалисты в любви, но много было и сердечных идеалогов. Это был золотой век для женщины и золотой век для образованного общества…
Нелединский был первосвященным жрецом этого платонического служения. Остерман, в свое время, был усердным причастником этого прихода. Говоря просто по-русски, он был сердечкин. Одним из предметов поклонения и обожания его была варшавская красавица, княгиня Тереза Яблоновска, милое, свежее создание. Натура вообще, и польская натура в особенности, богато оделила ее своими привлекательными дарами… У графа Остермана был прекрасный во весь рост портрет княгини Терезы. Он всегда и всюду развозил его с собой, и это делалось посреди бела дня общественного и не давало никакой поживы сплетням злословия. Во-первых, граф был уже не молод, и рыцарское служение его красоте было всем известно; во-вторых, княгиня принимала клятву его в нежном подданстве с признательностью, свойственною женщинам в этих случаях, но и с спокойствием привычки ко взиманию подобных даней. Нужна еще одна краска для полноты картины. Заметим, что в то время граф был женат; но не слышно было, чтобы романтические похождения его слишком возмущали мир домашнего его очага»{5}.
Поэт-баснописец, издатель журнала «Благонамеренный», Александр Ефимович Измайлов был заботливым отцом и нежным мужем, который писал своей жене трогательные стихи. И вместе с тем он вне дома поклонялся «незабвенной». Его рыцарская любовь выражалась в бесчисленных стихотворных посвящениях С. Д. Пономаревой.
«Один из многочисленных курьезов того времени» сообщает в письме к А. М. Колосовой П. А. Катенин: «Известный цензор А. И. Красовский вычеркнул в одной пьесе фразу: "Рыцарю не достаточно быть храбрым, ему надо быть и любезным". "Знаете ли вы, — спрашивает Катенин, — в чем заключается зловредность этой фразы? Вот в чем: слово рыцарь (chevalier) применимо к каждому дворянину, который ездит верхом, и потому кавалерийские офицеры, прочтя эти слова, пожалуй, примут их себе за правило и предадутся любви, а любовь есть страсть гибельная"»{6}.
Рыцарское отношение к дамам не прочь был продемонстрировать перед своими подданными Николай I. На суд императора была представлена переписка одного молодого человека «из высшего общества», имевшего «любовную связь с одной замужней дамой, принадлежавшей также к высшему обществу». В письмах молодой любовник выражал недовольство правительством и был полон решимости убить царя. «Государь отвечал графу Бенкендорфу: "Возврати этому молодцу его письма и скажи ему, что я их читал, да вразуми его, моим именем, что когда имеешь любовную связь с порядочной женщиной, то надо тщательно оберегать ее честь и не давать валяться ее и своим письмам"»{7}.
«В те времена волокитство не было удальством, модой и ухарством, как теперь, — вспоминает В. А. Соллогуб, — оно еще было наслаждением, которое скрывали, насколько это было возможно. Красоте служили, может быть, еще с большим жаром, и златокудрая богиня царствовала, но на все эти грехи точно натягивался вуаль из легкой дымки, так что видеть можно было, но различить было трудно. Компрометировать женщину считалось стыдом, рассказывать о своих похождениях с светскими дамами в клубах и в ресторанах, как это делается в Париже теперь, да и греха таить нечего, и у нас тоже случается, почиталось позором»{8}.
И далее В. А. Соллогуб рассказывает примечательную историю: «Раз мне случилось быть секундантом при случае, закончившемся и плачевно, и смешно; дело было тотчас после выхода моего из университета. Клубная жизнь вовсе не была тогда распространена, и мы, светские юноши, большею частью собирались, чтобы покалякать и посмеяться на квартире одного из нас…, а так как почти все мы жили с родителями, то для большей свободы мы сходились в квартире у X… Итак, мы собрались однажды у этого X.; нас было человек шесть, все один другого моложе и впечатлительнее; заговорили о женщинах, как вдруг хозяин развалился на турецком диване, как-то особенно молодцевато стал раскуривать свою трубку и принялся нам рассказывать о своих любовных похождениях с княгиней Z., одной из самых красивых и модных женщин в Петербурге. Сначала мы слушали его с недоумением, потом один из моих товарищей вскочил и вне себя закричал:
— Это неслыханная подлость так отзываться о светской женщине!
— Послушай, однако… — выпрямляясь, перебил его хозяин.
— Да, да, — ближе еще подступая к нему, кричал Д. (мой товарищ), — и человек, так говорящий о женщине, не только наглец, но негодяй.
X. зарычал, вскочил со своего места, швырнул в сторону трубку и с приподнятыми кулаками кинулся на Д.; мы бросились их разнимать и развели по разным комнатам.
— Стреляться сейчас, сию минуту, через платок, — с пеной у рта кричал X.
— Вы будете стреляться, разумеется, — заговорил я в свою очередь, — но не сейчас и не через платок, обида не настолько для этого важна.
…Так и вышло; они дрались, и X. был довольно опасно ранен в левую ляжку. Дня через три я пришел все-таки к X. навестить его; он лежал весь бледный с туго забинтованной ногой; увидав меня, он несколько сконфузился и протянул мне руку.
— Вот вам урок, — сказал я ему, указывая на его раненую ногу, — рассказывать о ваших победах.
— Ах, уж не говорите, — жалобно промолвил он, — тем более, что тут не было ни слова правды!
— Как! Что вы говорите? — закричал я.
— Да, разумеется, — все так же продолжал хозяин, — никогда у меня не было никаких таких похождений с светскими дамами, а княгиню Z. я даже в глаза никогда не видал!»{9}.
«Кто осмеливается обидеть даму, тот возлагает на ее кавалера обязанность мстить за нее, хотя бы она вовсе не была ему знакома», — говорит полковник Мечин в «Вечере на бивуаке» А. А. Бестужева-Марлинского.
Гораздо реже возникали дуэли за честь незамужней женщины. Известны случаи, когда молодой человек, чтобы спасти репутацию невинной девушки, предлагал ей руку и сердце, «хотя бы она вовсе не была ему знакома».. Об одном из таких случаев рассказывает М. С. Николева: «В оно время я знала лично Евгению Андреевну Глинку, мать многих дочерей и одного сына, знаменитого Михаила Ивановича. Евгения Андреевна праздновала день своего ангела накануне Рождества Христова, когда соблюдается старинный обычай, а именно накладывается среди самой просторной комнаты небольшая копна сена, накрывается скатертью, и на ней ставят блюдо кутьи с восковыми свечами, в память рождения Спасителя в яслях. Перед кутьей служат всенощную, освящают кутью и кушают, поздравляя друг друга с наступившим праздником. На этот раз, как гостей собралось много, то и после всенощной устроились танцы, и разошлись спать поздно. Дом Глинки каменный, большой, разделялся во всю длину коридором, в который выходили все двери комнат, расположенных по обе стороны, причем мужчин разместили по двое и по трое с одной стороны, женщин таким же порядком — с другой. Одна из приезжих девиц, мало знакомая с расположением дома, заболела ночью довольно серьезно и вышла в коридор, не желая стонами беспокоить соседей. Походив по слабо освещенному коридору, она ошиблась стороной и вместо левой, где были дамские комнаты, повернула на правую мужскую сторону, а как везде было темно, расположение же внутреннего убранства почти одинаково, то она ощупью, добравшись до места, где предполагала кровать, с которой встала полчаса назад, бросилась на нее, не раздеваясь, и мгновенно заснула. Офицер, спавший на той же кровати, прижавшись к стене, сразу проснулся, почувствовав, что кто-то упал с ним рядом, и нащупал женскую одежду. Он сперва растерялся, потом осторожно взглянул на соседку и, спустя несколько времени, разбудил ее, перепуганную и долго не могшую понять, что с нею. Наконец, все было разъяснено, и она растерянная прокралась снова в коридор разыскивать свою комнату у порога которой ее и нашли наутро без чувств, в горячешном припадке. Дело однако кончилось благополучно: честный молодой человек, видя, что несмотря на все его старания, товарищи его по ночлегу заметили происшедшее, и зная, что репутация невинной девушки может пострадать, объяснился с ее родными и женился на ней»{10}.
Генерал П. Н. Ивашев, отец будущего декабриста, заметив знаки внимания, которые проявлял его сын к «хорошенькой» 18-летней Камилле Ледантю, «позвал к себе сына и строго выговаривал ему, представляя, как неблаговидно, нечестно играть репутацией женщины, когда не имеешь намерения и возможности жениться на ней»{11}.
«Честь невинной девушки», Верочки Р-вой, была «святыней» и для героя романа М. Ю. Лермонтова «Княгиня Лиговская»: «Накануне рокового дня (это было вечером) они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя, и хотя Жорж рано с помощью товарищей вступил на соблазнительное поприще разврата… но честь невинной девушки была еще для него святыней»{12}.
Молодые романтики презирали брак по расчету. «Бедность девушки считалась даже достоинством своего рода, потому что влюбленный мог выставить ее как верное свидетельство неподкупности, искренности своей любви, возбужденной единственно субъектом, без всякой мысли о каких-либо других, побочных предметах. Обоюдное чувство должно было отличаться платонизмом»{13}. «Впрочем, любить поэтически допускалось только женщину равного или высшего сословия, а остальные не пользовались этим предпочтением, так что самый ярый платоник, страдавший по какой-нибудь княжне, довольствовавшийся одними вздохами, целовавший ее бантики и ленточки, выпрашиваемые на память, в то же время соблазнял мещанскую или крестьянскую девушку, прикидываясь влюбленным и расточая клятвы и уверения»{14}.
Подобным образом вели себя и «почтенные особы», с одинаковым мастерством исполнявшие роли как «жрецов платонического служения», так и «материалистов в любви», которые, по словам А. И. Герцена, «сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство»{15}.
Если светская дама обращалась к мужчине с какой-нибудь просьбой, он не вправе был ей отказать. «Надобно быть всегда веселу всегда улыбаться и нет никогда не произносить; разве в самой крайней неизбежности; да и тогда с такою оттенкою signifiante[39], чтобы подумали, что ты только шутишь»{16}.
«Нас предупреждали о том, чтобы мы не покупали в Гельсингфорсе контрабанды, потому что таможня в Ревеле очень строга, но это предупреждение только раздразнило наши аппетиты и желание испытать счастие…
Я помню, что графиня О. соблазнилась покупкой целого чудного сервиза и попросила каждого из нас, мужчин, взять в карманы хоть по одному предмету, в чем, разумеется, и невозможно было такой прелестной барыне отказать. Бедному и добрейшему графу Льву Соллогубу достался чайник, и граф, по своей обычной рассеянности и непрактичности, приказал своему человеку спрятать его в шинель. Человек, по глупости, или от излишнего усердия, не нашел лучшего места, как вшить чайник под подкладку в самую спину шинели своего барина, не известив об этом сего последнего. Когда же, возвратясь в Ревель, мы накинули на себя верхнее платье и с парохода все сошли на пристань, то пришлось нам проходить торжественно вереницей между двумя рядами таможенных стражников. Мы шли очень чинно, со средоточенным видом, как вдруг один из стражников схватил сзади графа за капюшон его шинели, под которым торчал острым горбом злополучный чайник. В это мгновение граф почувствовал такой страшный стыд от того, что он изобличен на месте преступления перед всей публикой, что, даже не обернувшись назад, бросился бежать, оставив в руках таможенного стражника свою шинель с чайником. Разумеется, графиня была в отчаянии от случившейся с графом Львом Соллогубом забавной, но вместе с тем трагической, катастрофы; но от этого сочувствия ему не полегчало, как говорится, и он долго ее не мог забыть»{17}.
Непозволительно было мужчинам в обществе дам вести «вольные разговоры», говорить двусмысленности, а тем более рассказывать «малиновые» анекдоты. Так в то время называли анекдоты, которые «нельзя было рассказывать в женском обществе, но от которых мужчины помирали со смеху».
Н. В. Гоголь, по словам В. А. Соллогуба, «имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц», тогда как В. Ф. Одоевского, который «самым невинным образом и совершенно чистосердечно и без всякой задней мысли рассказывал дамам самые неприличные вещи», прерывали с негодованием. В. А. Жуковский «иногда выражался до того неприлично, что Е. А. Карамзина выгоняла его из обеденного стола»{18}.
Князь А. Н. Голицын, «несмотря на то, что он славился своею суровою, почти монашескою жизнью, …любил ездить к дамам с визитами. Он приезжал в сером фраке с орденами и в гусарских сапогах и охотно рассказывал о старом времени, особенно о дворе Екатерины II, — вспоминает В. А. Соллогуб. — Я часто его слушал и заметил, что, когда он находился в присутствии хозяек, крайне строгих относительно приличия, серые его глаза искрились шаловливостью и он припоминал анекдоты до того скоромные, что слушательницы уже не знали, сердиться им или смеяться»{19}.
«Для беседы годилась любая тема, даже самая скабрезная; нужно было лишь соблюдать внешние приличия и придать своему рассказу остроумную форму»{20}.
Подобные анекдоты в мемуарной литературе имеют целый ряд определений; помимо «малиновых», «скоромных», «соленых», можно встретить следующие названия: «соблазнительные», «рискованные», «скабрезные», «скандалезные», «нецеломудренные» и т. п. П. Д. Боборыкин определяет интерес к этому жанру как «старинную барскую наклонность», «барский эротизм». Разумеется, «услаждать себя такими вещами» могли только в мужской компании.
«Нет ни одного человека, кроме глупого и дурака, который бы старался женщину соблазнить разговорами. Разумный человек никогда не смеет и не хочет ни одного слова произнесть такого, которое бы могло хотя мало огорчить девицу»{21}.
«Женщина утрачивает очарование не только если позволяет себе произнести слово, лишенное изящества, но даже если слышит его, если кто-то осмеливается произнести его в ее присутствии»{22}.
Чуть было не поплатился своей карьерой, свидетельствует П. А. Вяземский, князь Белосельский за «поэтические вольности» в домашнем спектакле, на котором присутствовали дамы. «Князь Белосельский (отец милой и образованной княгини Зинаиды Волконской) был, как известно, любезный и просвещенный вельможа, но бедовый поэт. Его поэтические вольности… были безграничны до невозможности. Однажды в Москве написал он оперетку, кажется, под заглавием "Олинька". Ее давали на домашнем и крепостном театре Алексея Афанасьевича Столыпина… Оперетка князя Белосельского была приправлена пряностями самого соблазнительного свойства. Хозяин дома, в своем нелитературном простосердечии, а может быть, вследствие общего вкуса стариков к крупным шуткам, которые кажутся им тем более забавны, что они не очень целомудренны, созвал московскую публику к представлению оперы князя Белосельского. Сначала все было чинно и шло благополучно.
Благопристойности ничто не нарушало.
Но Белосельский был не раз бедам начало.
Вдруг посыпались шутки даже и не двусмысленно-прозрачные, а прямо набело и наголо. В публике удивление и смущение. Дамы, многие, вероятно, по чутью, чувствуют что-то неловко и неладно. Действие переходит со сцены на публику: сперва слышен шепот, потом ропот. Одним словом, театральный скандал в полном разгаре. Некоторые мужья, не дождавшись конца спектакля, поспешно с женами и дочерьми выходят из залы. Дамы, присутствующие тут без мужей, молодые вдовы, чинные старухи следуют этому движению. Зала пустеет.
Слухи об этом представлении доходят до Петербурга и до правительства. Спустя недели две (тогда не было ни железных дорог, ни телеграфов), князь Белосельский тревожно вбегает к Карамзину и говорит ему: "Спаси меня: император (Павел Петрович) повелел, чтобы немедленно прислали ему рукопись моей оперы. Сделай милость, исправь в ней все подозрительные места; очисти ее, как можешь и как умеешь". Карамзин тут же исполнил желание его. Очищенная рукопись отсылается в Петербург. Немедленно в таком виде, исправленную и очищенную, предают ее, на всякий случай, печати. Все кончилось благополучно: ни автору, ни хозяину домашнего спектакля не пришлось быть в ответственности»{23}.
«Никогда кавалер, кто бы он ни был, не смел сесть при даме, когда она его к тому не пригласила… Сохрани Бог, чтоб кавалер дерзнул развалиться в креслах при дамах… его бы нигде не приняли и провозгласили грубияном!..»{24}.
Неприличным считалось предстать перед дамой в халате. «У меня была глупая привычка, от которой я с той поры только отстал, — пишет И. М. Долгоруков в "Капище моего сердца", — сидя в карете ночью раздеться совсем, дабы, приехавши домой, нимало медля, тотчас броситься в постель, продолжать, не перерывая, начатый в карете сон. Со мною, разумеется, отпускали всю мою ночную гардеробу, и так я, поехавши от Прозоровского, разделся, надел халат, туфли, прикорнул в угол кареты и начал дремать, как вдруг меня останавливает слуга той дамы, которая передо мной поехала уже из Коломенского в город, и просит, чтоб я позволил ей доехать с собой до заставы; ибо у нее ось сломалась, и карета лежит на боку. Что мне было делать? Я решился сохранить правила вежливости и отказать в услуге, велел скакать кучеру моему, обогнал ее на большой дороге, возле поверженной ее колымаги, взывающу ко мне с воплем: "Милостивый государь! Позвольте…" А я, закутавшись в плащ, чтоб скрыть мое одеяние ночное, притворясь, будто сплю, проскакал опрометью в город, оставя ее на произвол судьбы подвизающихся вокруг кареты ее служителей. Анекдота сего я во всю жизнь мою не забуду; он довольно оригинален и принадлежит точно мне»{25}.
Другой, не менее смешной, анекдот о халате рассказывает в «Воспоминаниях» А. В. Эвальд: «Однажды во время больших красносельских маневров отряд, которым командовал сам государь, расположился бивуаками в Гатчине и около нее. Ставка государя была расположена в парке Приората и потому понятно, что все гатчинские жители устремились туда поглядеть на редкое и красивое зрелище, в особенности же на самого государя. С наступлением вечера, по пробитии зари, войска начали располагаться на отдых; но это нисколько не смущало любопытных, и они продолжали бродить между палатками и кострами. В особенности густая толпа, состоявшая преимущественно из барынь и барышень, собралась у палатки государя. Он несколько раз высылал сказать, чтобы расходились по домам и дали солдатам отдых, но любопытство было сильнее дисциплины, и барыни продолжали толпиться около царского шатра, причем, конечно, трещали, как сороки, мешая самому государю заниматься. Наконец, он потерял всякое терпение и вышел из шатра сам, но… о ужас! для скромных барынь — в халате и туфлях!
— Mesdames! — обратился он к женской толпе, — я прошу вас сейчас же удалиться по домам! Уже двенадцатый час, и я, и мои солдаты устали; нам надо отдохнуть за ночь. Прошу вас дать нам покой!
Не знаю, что именно: приказание ли государя, или халат, подействовали, но только барыни, наконец, разошлись. Халат государя долгое время потом служил темою для разговоров, сплетен и даже ссор, так как многие барыни и барышни, сконфуженные государем, старались отрицать свое присутствие при этой сцене, а другие их уличали»{26}.
«В мужеском собрании можно показаться в сапогах, но в присутствии женщин, если б была и одна только, требуется строго быть в чулках и башмаках». О том, как строго следовали этому правилу, свидетельствует письмо А. Я. Булгакова к отцу: «Был я с Боголюбовым у Воронцова молодого ввечеру; первый начал меня подзывать ехать ужинать к Нарышкиной Марии Алексеевне, я отказал, ибо был в сапогах, он поехал один. Хозяйка спросила обо мне. Боголюбов отвечал, что меня подзывал, но что я не хотел ехать, будучи в сапогах»{27}.
«В сапогах танцевать не позволялось, почиталось неуважением к дамам», — вспоминал Я. И. де Санглен.
В неофициальной обстановке мужчине не полагалось появляться перед дамой в форменном сюртуке:
«Наконец, 27 апреля 1812 года император Александр приехал в Товиани около семи часов вечера, в открытой коляске, — вспоминает С. Шуазель-Гуффье о пребывании императора в Литве. — …На крыльце его встретил граф Мориконе… Увидев хозяйку дома, ее двух племянниц и меня, его величество в самых вежливых выражениях извинился, что он в форменном сюртуке, так как не ожидал встретить здесь дам»{28}.
Комендант Нерчинских рудников С. Р. Лепарский, о котором с симпатией вспоминают декабристы, не позволял себе появляться перед их женами в форменном сюртуке. «Дамы наши чрезвычайно полюбили старика нашего Лепарского, — свидетельствует Н. И. Лорер, — и уважали его глубоко, хотя часто тревожили его и мучили просьбами неисполнимыми. Уж ежели, бывало, пригласят они коменданта к себе, то, наверное, для того, чтоб просить что-нибудь для мужа, а Лепарский между тем ни разу не позволил себе преступить законов тонкой вежливости и постоянно являлся к ним в мундире, так что однажды Муравьева заметила ему это, а он простодушно отвечал: "Сударыня, разве я мог бы явиться к вам в сюртуке в вашу гостиную в Петербурге?"»{29}.
Приличие также не допускало, чтобы мужчина, который вел под руку даму, в другой руке держал трость.
Курить в присутствии дам в начале XIX века осмеливались немногие мужчины. Вспоминая генерала Розенберга, Ф. Ф. Вигель отмечает: «…признав отца моего за земляка, он в доме у нас почти поселился и всякий день обедал. Он у себя не выпускал трубки изо рта, а как при дамах тогда вежливость делать сего не позволяла, то от нас, кажется, ездил он домой только покурить»{30}.
«В доме же никто никогда не курил, — свидетельствует Е. И. Раевская. — Считали это чем-то несообразным, невозможным. Какое же было удивление, ужас, когда, после кампании 1812 года, мои братья вернулись с чубуками и трубками! Мать и слышать об этом не хотела, но в своих комнатах братья курили, а мы, сестры, понемногу привыкли к этому безобразию»{31}.
«В наше время редкий не нюхал, — рассказывает Е. П. Янькова, — а курить считали весьма предосудительным, а чтобы женщины курили, этого и не слыхивали; и мужчины курили у себя в кабинетах или на воздухе, и ежели при дамах, то всегда не иначе, как спросят сперва: "Позвольте".
В гостиной и зале никогда никто не куривал даже и без гостей в своей семье, чтобы, сохрани Бог, как-нибудь не осталось этого запаху и чтобы мебель не провоняла.
Каждое время имеет свои особые привычки и понятия.
Курение стало распространяться заметным образом после 1812 года, а в особенности в 1820-х годах: стали привозить сигарки, о которых мы не имели и понятия, и первые, которые привезли нам, показывали за диковинку»{32}.
По словам М. Д. Бутурлина, «на курившего молодого человека смотрели почти так же, как мы теперь смотрим на пьяницу… А так как табачный запах проникал в мундир, то курящая молодежь, предпочитая свой товарищеский круг, все более и более удалялась от салонного общества, и это-то самое удаление ставилось в упрек. Курение в обществе получило право гражданства не прежде как с 30-х годов, да и то не повсеместно»{33}.
Со времен войны 1812 года, когда «курение стало распространяться заметным образом», пройдет целое столетие, но по-прежнему останется неизменным правило: «Курить в присутствии дам считается невежливым».
Достойны внимания слова П. А. Вяземского: «Нередко слыхал я от светских дам за границею, что только у русских еще сохранилось поклонение женщине (le culte de la femme)»{34}.