Глава девятнадцатая Весенние наблюдения и раздумья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятнадцатая

Весенние наблюдения и раздумья

Финская сторона — Цветенье в душе! — Прогулка в гавань — Под весенним солнцем — У Кировского завода — На Дворцовой площади — Выставка обороны города — «…пальба и клики и эскадра на реке» — Печать блокадная

(Ленинград. 1 апреля — 4 мая 1944 г.)

Финская сторона

Ночь на 1 апреля

Большие пространства освобожденной от врага земли простираются ныне от стен Ленинграда к югу, западу и юго-востоку.

Уже стучит топор плотника, строящего новый дом, уже распространяют всюду аромат свежего хлеба пекарни, уже лечатся и отдыхают сироты дети в восстановленных домах отдыха… Фронт ушел далеко от южного полукружия бывшего переднего края, от освобожденных пригородов…

Но вот сегодня я направился в другую сторону — к северу от Ленинграда.

Через час-полтора я — на фронте, на передовых позициях. И одно это дает ощущение, будто в фантастической машине времени я прокатил в прошлое — в то недавнее и уже безмерно далекое прошлое, когда Ленинград был в блокаде.

Ничто не переменилось: те же люди, те же давно обжитые блиндажи и землянки, те же ходы сообщения, а впереди, в сотне метров, — все та же намозолившая глаз линия вражеских укреплений с их дзотами, дотами, брустверами, хмуро прищуренными черными амбразурами.

Мне хорошо знаком этот высящийся бугорком передо мною дот «Миллионер».

Возле него в сентябре 1941 года был ранен мой друг, смелый разведчик батальона морской пехоты, лейтенант Георгий Иониди, много раз пробиравшийся во вражеский тыл. Кажется, это было вчера!.. Где он, сейчас, Георгий, жив ли? С лета сорок второго ничего не знаю о нем!..[35]

В линии фронта с тех пор ничего здесь не изменилось. Только глубже зарылся в землю неприятель, страшась наших точных снарядов и снайперских пуль. Спрашиваю командира стрелковой роты: «Скучаете?» Отвечает, глядя в бинокль на вражескую огневую точку: «Скучать не приходится… Конечно, сейчас интереснее быть где-нибудь за Черновицами, сердце играет там у наших людей, а здесь будто на месте стоит, но и мы не бездельничаем… Ненависти и боевого духа поднакопили полную душу!..»

Да… Никак не скажешь, что на этом сравнительно тихом участке Ленинградского фронта войны сейчас нет.

То здесь, то там вспыхивает вдруг, разгорается, клокочет шквалом минометный или артиллерийский огонь. В гул разрывов включается трескотня пулеметов и автоматов. Снопом обломков и пламени взлетают еще один вражеский дзот, еще несколько огневых точек. Шквал умолкает, и опять тишина. Так каждый день. Так везде, от Финского залива и до Ладожского озера. А в тишине продолжается незаметная, неутомимая боевая работа…

1 апреля

Вчера в штабе 23-й армии я сделал выписки из допросов финских перебежчиков и военнопленных. Вот некоторые из этих выписок.

Один из солдат 48-го пехотного полка 19-й стрелковой дивизии, родившийся в 1922 году в деревне Канкаанияя, губернии Турку-Пола, по профессии рабочий, сапожник, 5 марта этого года добровольно, перейдя по льду Финский залив, сдался в плен Красной Армии. Говорит, что не хотел воевать за интересы немцев, понял: Финляндия проиграет войну. Поэтому постоянно симулировал болезнь, восемь раз лежал в госпиталях; провел в них и в отлучках по болезни четырнадцать с половиной месяцев, а в строю находился только пять месяцев. Симулянтами, говорит, были многие, называет солдат из 48-го полка, из 57-го полка и других.

«…Понимая, что Финляндия вместе с Германией идет к гибели, солдаты думают: как бы удрать с передовой, обсуждают: каким способом сохранить себе жизнь? В 1942 году был секретный приказ: всех ненадежных отправлять в тыл.

— Но если б солдаты узнали об этом приказе, — утверждает финн, — то все стали бы ненадежными!»

Солдатам известно, что Советский Союз предложил Финляндии условия перемирия. Но никто не знает: что просит Финляндия? Никто не знает, что Финляндия сама начала просить о мире и условия русских предъявлены как ответ на ее запрос. Об этих условиях солдаты узнали из газет, через два дня после опубликования. Многие говорят: «Был бы только мир, любою ценой, пусть придут к власти кто угодно!» Но другие считают, что условия русских слишком суровые… Все думали: вот-вот будет мир. Когда правительство не приняло русских условий, настроение упало:

«Последует удар Красной Армии, и мы будем разгромлены».

…В подавляющем большинстве (семьдесят — восемьдесят процентов), солдаты с охотой пошли бы ликвидировать немецких фашистов в Финляндии. Они знали бы, что это — последнее задание; выполнят его, и с войной будет покончено. У солдат зуб горит на немцев… Сохраняют советские листовки о докладе Сталина к 26-й годовщине: «Видим, что это правда».

Многие сдались бы в плен, «если б можно было сразу уехать в Америку. Там хорошо жить, там много финнов…»

Один из перебежчиков-солдат и два пленных капрала рассказали о розгах, употребляемых как наказание в финской армии, о случаях самоубийства, стрельбы в спину офицеров, о драках между немцами и финнами в Хельсинки, о зверствах, чинимых фашистскими офицерами над захваченными в плен русскими…

Я подробно записал эти рассказы…

Цветенье в душе!

Ночь на 12 апреля

Вчера была премьера «У стен Ленинграда» Всеволода Вишневского в Выборгском Доме культуры. Я в этом Доме культуры впервые за войну, да, кажется, до вчерашнего дня он и не работал. Премьера закрытая, точнее — общественный просмотр. Полный зал, масса знакомых — все люди, к которым привык за время войны и блокады. Но в зале уже много и реэвакуантов.

Театр подремонтирован, подкрашен, в зале тепло, лишь несколько женщин — в шубах.

После первого акта, в антракте, кто-то из администрации со сцены объявляет: только что был приказ Малиновскому, — взята Одесса. Оглушительные рукоплескания.

Все ждали этого события со дня на день, никто не сомневался, что оно произойдет вот-вот…

Вчера взята Одесса. Сегодня — Джанкой и Керчь. Наши войска очистили всю южную Украину, вступили в Крым, и немного дней пройдет — освободят его весь.

Наши войска вступили в Румынию. Завтра-послезавтра будут взяты Яссы. На очереди Тарнополь, в котором немцы бешено защищаются, на очереди Львов, на очереди — освобождение Карельского перешейка. Снилось это мне мучительными ночами в 1941 году. Верилось в это, сквозь все черные беды той зимы, когда и я и все кругом умирали. Писались об этом стихи в самые тяжелые, бессонные ночи. Мечталось об этом в сырых и промозглых болотах Приладожья. Говорилось об этом с друзьями, с товарищами в блиндажах, качавшихся от раздиравших землю снарядов; в грузовиках, заметаемых дикой пургой на ладожском льду, на бесконечных дорогах фронта, когда ледяной ветер просвистывал самую душу…

Нет-нет, а мелькала мысль: «Все-таки буду я лежать, наслаждаясь солнцем, на горячем гравии, на черноморском блаженном берегу! Буду жив — доживу!..»

Солнечно-голубой Крым! Он мертвый, наверно; в нем, наверно, кроме героических партизан, не останется ни одного живого русского человека (если этот человек честен). Ничего не знаем мы еще о том, какова сегодня Одесса, что разрушено, что уцелело в ней. Страшно представить себе руины прекрасного Севастополя.

Но все это уже опять наше. А то, что сегодня еще не наше, то нашим будет завтра, через неделю, через месяц, в этом торжественном сорок четвертом году. Все сбылось, все оправдалось, вера была всегда, в каждый час моего существования за все три года войны!.. Наша взяла! Наш праздник!.. И неверно было бы думать, что, привыкнув к ежедневным победам, к салютам, звучащим повседневно уже почти год, к названиям возвращенных стране городов, уже не волнуешься радостью каждый раз!.. Нет! Я опрометью вскакиваю со стула, бегу с карандашом к карте, когда по радио звучит голос Совинформбюро — очень тихий в моей комнате голос, такой тихий, что нужно приникать к испорченному репродуктору ухом… Я склоняюсь над картой, я мечу ее красными кружками, датами, стрелками, она вся испещрена ими — от Сталинграда до Черновиц и Ясс. Молодею душой и, кажется, даже телом всякий раз, когда слышу новую добрую весть.

Можно не обмениваться словами с другими. Но переполненность радостным чувством — живет, как оправдание всему, что пришлось испытать. Отсюда и гордость, цветенье в душе!

Прогулка в Гавань

16 апреля

Решил побродить по тем местам, где не был давно. Трамваем № 4 поехал в Гавань. Садовая, Мариинский театр. Каланча пожарной команды внизу пробита снарядом. Возле собора, за поворотом к театру — газгольдеры, огромные штабеля дров, землянки в саду. Разрушенная бомбой часть здания театра уже восстановлена, обведена ремонтным заборчиком. На площади Труда — следы обстрелов. Отсюда теперь к Невскому ходит «семерка». На Неве — корабли: крейсер «Киров» с одной стороны моста, линкор у одного из заводов — с другой. По правому берегу — шеренга судов. Пассажирский пароход лежит на боку, полузатонув, пуст, безлюден, без охраны. Набережная до самого Горного института изрыта, вся в блиндажах, дзотах, землянках, ходах сообщения.

Некоторые ходы сообщения, проходившие среди мостовой, мощенной гранитными кубиками, уже засыпаны. Амбразуры дзотов обложены теми же кубиками.

Котлованы для орудий обведены бухтами из обрезков металла и проволоки. Все пусто, безлюдно, свободно для хождения.

С противоположной стороны — с завода доносится звук перепиливаемого металла. Видны блестящие точки — идет сварка автогеном. На эллингах — катера охотники, мелкие суда. Линкор у набережной крашен белым с черным — полосами камуфляжа. Но маскировочных сетей никаких ни на одном из судов давно нет.

Против Горного — еще ватага судов и крейсер — сгрудились в слабнущем льду, перемежаемом полосами воды.

Женщина в ватной робе лезет по лесенке на борт, убирает ее за собой.

На набережной вытащенные из Невы облупленные, ветхие катера, моторки, яхты без оснастки, без такелажа. Сфинксы против Академии Художеств заделаны в деревянные чехлы. Не доходя до Горного института, вижу деревянный чехол, которым скрыт давно знакомый мне памятник. Внизу — надпись:

«Первому русскому плавателю вокруг света адмиралу Ивану Федоровичу Крузенштерну».

Разбираю надпись больше по памяти, потому что половина накладных металлических букв сбита.

На набережной — малолюдье, одни только моряки. Несколько из них — с девушками. В штатском не больше двух-трех случайных прохожих.

Дома вдоль набережной в общем целы. На лестнице Горного института между колоннами — часовой: женщина-сторожиха. Огибаю Горный, иду по 22-й линии, — ни единой живой души, пустая, мертвая улица. Абсолютно разоренный корпус Горного института, глазницы окон без рам или с шатающимися на ветру рамами; сплошь — дыры от снарядов. Деревянная будка, а в ней одинокая сторожиха, разговор с нею. Она: «Внутри все разбито, пусто! Досталось! И бомбы и снаряды всю войну. Пожары. Хаос!» Сторожиха — интеллигентная женщина в рваной, видавшей блокадные виды робе, истощенная, с умными, грустными глазами. Может быть, она была научной сотрудницей Горного института?..

Большой проспект. Случайный трамвай — один вагон, без номеров, с открытыми на обе стороны дверьми. Но останавливается по взмаху руки, берет пассажиров («Садитесь, довезу!»). В вагоне их — несколько. Кондукторша билетов не продает, едут бесплатно. Этот «заблудившийся трамвай» мчится к Гаванской улице и по ней. Он называется: «Жди меня!» Ходит только в утренние и вечерние часы, когда рабочие спешат на заводы и с заводов. «Ничего, скоро наша родная старая «пятерка» начнет ходить, видите — второй путь уже восстанавливается!» Довез до середины Гаванской улицы, ехал бы дальше, но путь завален дровами. Кондукторша и вожатая втянули было бревно в вагон, да женщина, разбиравшая дрова, обругала их, впрочем добродушно, и все смеются.

И та смеясь: «Выкладывай обратно! Вы же не воры, а работники трампарка!..»

Выложили. Трамвай ушел назад, а я дальше, опять пешком. По улице, вдоль которой остались только большие каменные дома, и то немногие, идут единичные прохожие.

Дальше — пустыня, обломки кирпичных труб, следы разобранных, разрушенных, сгоревших домов. По кварталам люди ходят прямиком и наискосок во всех направлениях сквозь руины, огороды, разделенные хламом, кроватями, мусором, плитами от тротуаров — всем, что попалось под руку. Эти люди почти все — моряки. Несколько офицеров болтают с отлично одетыми девушками в котиковых шубках, ботах, шляпках… Остальные — обездоленный блокадою местный люд.

Старуха с безумными глазами, ищущая дом:

— Сын партизан с Украины написал, просил посмотреть квартиру… Обошла все, дом нашла, он пуст, заколочен, ничего нет, не знаю, что делать, куда обратиться!..

По грудам мусора, по заржавленным трамвайным рельсам, по бесчисленным пустырям, обведенным «заборами» из любого хлама, подхожу к одинокому большому дому. Дальше совсем безлюдный пустырь, пересекаю его, за ним — под забором какого-то заводского двора большая груда мусора, в ней — белые гипсовые ноги, отбросы больницы: снятый с человеческих ног и выброшенный гипс, «чехлы», в кои вмурованы бинты. Этих, производящих жуткое впечатление, огромных белых ног — много.

Снега нет, снег уже стаял, но еще мокро и грязно.

Пустыри, пустыри, пустыня, разор, безлюдье, запустение полное! Налево видны деревья прибрежья, впереди, правей — роща Смоленского кладбища, перед ней два деревянных двухэтажных дома. По мокрым грядкам прошлогодних огородов подхожу. Вхожу в один: моряки, дневальный, воинская часть. Вхожу в другой.

Пустой коридор, двери с заржавленными замками. Где-то голоса. Одна из дверей без замка. Открывается. Я:

— А, наконец-то живой человек! Кто здесь управхоз, хозяин? Кто давно живет?

Высокая, худая, красивая женщина:

— Дворничиха живет с тридцать восьмого года, наверху. Я вас провожу!

Выходит, провожает меня. Дворничихи нет дома. И я захожу к этой женщине:

— Можно тогда с вами потолковать?

Охотно соглашается. И я у нее — часа два, в интересной для меня беседе.

Первое, о чем спрашиваю: ее адрес. Диагональная улица, дом № 17, квартира 34. Зовут женщину — Савцова Анна Федоровна, 1919 года рождения. У нее есть сын Александр, скоро год ему, родился здесь, от второго мужа. А первый муж был краснофлотцем на подводной лодке, погиб в Туапсе. Показывает письмо, адресованное его матери, живущей в Баку:

«Уважаемая Ульяна Антоновна!

Командование бригады, извещая Вас о смерти сына Андрея Прокофьевича Савцова, скорбит вместе с Вами о тяжелой и невозвратимой утрате. Ваш сын пал смертью героя в жестокой борьбе с ненавистным врагом. За счастье земли родной он отдал свою молодую кипучую жизнь».

Большое письмо заканчивается словами:

«…Дорогая Ульяна Антоновна, клянемся Вам отомстить врагам за смерть Вашего сына!

Скорбящий с Вами

Начальник политотдела I — БПЛ ЧФ П. Воденеев. 11 мая 1941; г. »

Второй муж Анны Федоровны, Артемьев Виктор Александрович, — сержант, в запасном полку.

— Потом наш полк расформировали и наш батальон передали в Сто тридцатый полк Восемьдесят шестой стрелковой дивизии. А я — в Сто шестьдесят девятом стрелковом полку Восемьдесят шестой дивизии, — командир этого полка Смородкин…

Анна Федоровна, родив сына, демобилизовалась, поселилась здесь. Я хорошо знаю полк, в котором служила она, этот полк пробивал кольцо блокады!

Вот ее рассказ о себе.

— Я из Белоруссии, — есть такая деревня Олес. А жила до войны на станции Александровка, в общежитии завода «Коминтерн», работала цеховой счетчицей. Папа был в Белоруссии председателем колхоза, в сорок первом году его взяли в армию. Он сражался под Москвой, с тех пор вестей нет. Мама осталась жива, живет в землянке, в освобожденной Белоруссии. А сестренку Сашу, четырнадцати лет, немцы угнали. Первый ребенок у меня умер в сороковом году, когда муж был на действительной службе, я мужа пять лет ждала, в сорок третьем году выйти должен был. Он служил в Севастополе. В первый день войны, после первой бомбежки, их перевели в Феодосию. Он был на подводной лодке. До войны, в тридцать восьмом — тридцать девятом, служил в Ленинграде, Кронштадте, Ораниенбауме, на Ханко, потом перевели в Николаев, оттуда — в Севастополь, и тут война началась…

Анна Федоровна подробно рассказывает, как работала на заводе, когда началась война; как до конца сорок первого года рыла противотанковые рвы и окопы в Чолово, Оредеже, Передольском, Пушкине, Красном Селе; потом, зимой, с соседками по общежитию ходила на работу — каждый день километров пятнадцать в один конец — с Васильевского острова в Старую и Новую деревни, к восьми утра, а паек двести пятьдесят граммов хлеба… «Если б не взяли в армию, не выжила б, еле-еле ходила!» Позже в ту зиму работала на очистке города, на Васильевском острове, была в распоряжении райсовета. «Трупы таскали на Голодае, зимой траншеи рыли, покойников зарывали. Обстрелы, бомбежки — всего хватало!»

Ну а после прорыва блокады, в полку, ранена 28 марта 1943 года на Неве, у 8-й ГЭС — осколком снаряда в лопатку и бок. «Не лежала, ходила, потому что медсанбат был загружен. Была месяц освобождена от участия в боях, работала помощником повара в транспортной роте… На передовую на санях везла пищу, мину санями задело, лошадь убило, а нас разбросало, — целы, пиджачок пробит у плеча, меня не задело…»

Анна Федоровна одета сейчас в новый, трофейный немецкий френч, в юбку, сшитую из подкладки шинели, в солдатские сапоги… Комната у нее — кровать да детская кроватка, в ней спит ребенок. Да стол, да шкаф… Чисто, пол вымыт, застелен циновками, жарко топится печка… Пепельниц нет.

— Мужчины ко мне не ходят! — усмехается Анна Федоровна. — Вот возьмите банку консервную!

Спрашиваю: работает ли сейчас, как живет?

— Сдаю грудное молоко… Я сдаю по пол-литра, — почему я такая худая — не одного ребенка кормлю, а трех-четырех, из тех, у кого матери от снарядов погибли… Со смесью детям дают… И от ста двадцати до ста семидесяти рублей в месяц получаю. Хожу в детскую консультацию за два с половиной километра, и лавка продуктовая там же… И он (она глядит на ребенка) один остается, не боится. Я очень переживала, когда были обстрелы. Он боялся.

Недавно, когда били зенитки, он прижался и весь трясется… Стирку беру у моряков в соседнем доме… Руку сломала в конце сорок третьего, скользко было, упала, болела, три недели в гипсе и с месяц ничего не делала.

…В глубоком раздумье о женщинах Ленинграда я возвращался тем же путем домой… Давно нет обстрелов и больше не будет их, город возвращается к мирной жизни. Но какое разорение и сколько скорби кругом!..

Под весенним солнцем

18 апреля

Все шире полосы свободной воды среди мелкоторосистого льда.

Оторванные от слабнущего, посиневшего массива, по Неве медленно плывут льдины. Когда лед пойдет густо, то проходящий по мостам ленинградец в последний раз увидит на кружащихся льдинах следы последних невских боев: обрывок немецкой шинели, обломок искореженного снарядом металла, может быть, всплывший со дна Невы разбухший труп гитлеровца… Отброшенные навсегда от последнего занятого ими участка Невы, немцы полегли под Мгой и под Тосной, и ныне свободная навеки Нева смывает, уносит следы варварского нашествия.

Скоро от пристаней Невы в первую вольную навигацию к просторам Ладоги пойдут пароходы. Навстречу им легко проскользнут вниз по течению другие, те, что были в разлуке с Ленинградом два с половиной года…

Тогда оторвутся от гранитных набережных и стоящие ныне в прибрежном льду военные корабли, крашенные белой краской, замаскированные сетями, облепленные полузатонувшими баржами. Нашему флоту предстоят большие походы в Балтике. Сегодня прижавшаяся к большому военному кораблю подводная лодка чистится и умывается, готовясь к празднику свободного боевого плавания. На стволе башенного орудия в ватной куртке и ватных брюках сидит верхом молодая работница, держа в руках аппарат автогенной сварки. Ослепительным блеском освещено ее, защищенное синими очками, сосредоточенное лицо: нужно тщательно заделать царапину, нанесенную осколком разорвавшегося на набережной снаряда.

А самый ствол орудия уже перекрашен в яркооранжевый цвет.

Основные магистрали города уже скидывают с себя суровые боевые доспехи.

Ломами и кирками разбирают граждане массивные, засыпанные землею и щебнем щиты, что прикрывали окна магазинов от осколков вражеского металла. Земля вывозится на огороды, ею заваливают глубокие щели укрытий во дворах и в городских скверах, земля эта становится строительным материалом. Все больше надписей над дверьми вступающих в строй магазинов: «Осторожно, окрашено!»

Все больше пахнущих свежим деревом рам в оконных глазницах квартир, еще вчера пустовавших. Все гуще течение прохожих на улицах. Давно забытые номера трамваев появляются на многолюдных перекрестках: 24-й, 22-й, 7-й. Весело бегут, поблескивая, будто играя с весенним солнцем!..

Часто бывает теперь: иду по солнечной стороне улицы и почти физически наслаждаюсь самой возможностью идти по улице спокойно, прогуливаясь, с сознанием полной своей безопасности. Есть моральное право на нее — право выстраданное, заслуженное. «Моя улица, мой город!»

Рабочие люди, эвакуированные — было время — в Сибирь или на Урал, возвращаются к своим станкам и трудятся с привычным напряжением. Ученые, инженеры, вернувшись, работают не покладая рук, так же, как работали в эвакуации. Они участники общей победы… Но попадаются среди реэвакуантов и иные, расчетливо и трусливо бежавшие от войны, те, какие везде на чужих хлебах проживут. Одному из них, упитанному, себялюбивому, равнодушному, мой близкий друг, «блокадник», сегодня при мне сказал:

— Вот мы гуляем тут, наслаждаемся. Заработали себе это право! А вы? Вы даже понять такого чувства не можете! Скажете: почему? Да потому, что… где вы были тогда, когда тут рвались снаряды! А теперь что вы делаете здесь?

— А мне не до наслаждений! — чванно и даже презрительно ответил наш собеседник. — Надо устраивать свои дела!

— Вот-вот!.. Точнее — делишки? Как устраивали их там, на Урале?

Сегодня же знакомая девушка сказала мне, что, так же как и я, она ревнует наш город к тем возвращающимся из эвакуации дельцам, которые шагают по его панелям, ничего не отдав для его защиты, не послужив его свободе и безопасности.

— Смотрите, как они наравне со мною прогуливаются! Да им и не понять нашего достоинства, не понять, как мы наслаждаемся нынче каждым нашим шагом!..

Может быть, такая наша ревность — чересчур обостренное чувство? Но вот вчера приезжий, пройдясь со мною по Невскому, остановившись у книжного раскидайки-развала, сказал:

— Ну что же? Все на месте стоит, особенных повреждений я не замечаю!

И сразу же один из обступивших нас прохожих корректно заметил ему:

— А вы замечаете повсюду восстановительные работы?

У Кировского завода

19 апреля

А сегодня мой путь — за Балтийский вокзал, к Нарвским воротам и к Кировскому заводу.

На «девятке», с Лермонтовского, по проспекту Огородникова и улице Газа еду к трамвайной петле у Нарвских ворот…

На углу Лермонтовского и Приютской улицы — остатки баррикад, сделанных из всякого хлама и лодочек карусели. Угол трехэтажного дома превращен в дот: окна всех этажей заделаны мешками с землей, между которыми — амбразуры.

Дальше… Разбитые особняки и большие дома… А асфальт Лермонтовского чист и гладок. У начала улицы Газа убранные, сваленные в скверике грудой баррикады, железные, ржавые — из рельсов, сваренных ежей, крестовин.

Едешь, — солнце прыгает сквозь громадины прогорелых домов из окна в окно. На остановке слышно: ветер шелестит внутри дома качающимся железом.

Вдруг сверху упали россыпью кирпичи. Голос женщины: «Маленько, маленько тебе голову не пробило!»

…Сижу на скамеечке против Нарвских ворот. Шесть бронзовых коней летят с ворот на меня. Под аркой ворот, заполняя ее внизу, — дзот из булыги, земли, обтянут снаружи листами оцинкованного железа: амбразура для орудия.

Вперед от арки уходят и возвращаются от Кировского завода рабочие трамваи-одиночки, на каждом две дуги, чтобы не перекидывать, пускаясь в обратный путь. Снега нигде нет, резкий холодный ветер, солнце — яркое. Только между скамейками скверика, у ворот, прочная груда снега. В Доме культуры имени Горького, против меня, — ни одного стекла, все забито досками. Радиорепродуктор разносит хороший симфонический концерт. В Нарвских воротах по двум сторонам дзота, словно стражи его, стоят два витязя в шлемах и кольчугах, держат лавровые венки. И к дате «17 августа 1834 г.» так и хочется прибавить цифру «1944».

Рабочий трамвай довозит меня до Кировского завода. Из его мощных труб в свежую голубизну апрельского неба валит густой, беспокойный дым. Над забором, отделяющим завод от улицы Стачек, с лязгом катается исполинский рельсовый кран. Трехгранные, похожие на ледорезы, бетонные надолбы сдвинуты теперь к сторонам арки главных заводских ворот.

Позади скамеек, поперек запущенного сквера, тянется массивная баррикада с восемью обложенными кирпичом амбразурами, а за нею, возле обрушенного снарядом чайного павильона, спокойно трудится старая женщина в ватнике, опоясанном ремешком. Она сует длинную кисть в ведро с ярко-зеленой краской и широкими полосами тщательно кроет маленькую будку лимонадного киоска. И эта легкая дачная будочка, первая здесь за годы войны, играет на солнце единственным веселым зеленым пятном.

За сквером, до самых просторов полей, не просохших от талого снега, высятся среди руин немногие уцелевшие дома. Один из них придвинут желтым овалом своего трехэтажного крыла почти к самой улице Стачек. Его окна замурованы кирпичом, и только посередине каждого оставлен узкий раствор глядящей на юг амбразуры. От нижнего ряда окон к самой улице, пересекая двор, тянется стена второй баррикады. На ней копошится, работая кирками и ломами, группа женщин, одетых в серые ватные брюки и такие же, повидавшие виды, куртки. Баррикада со стороны улицы уже наполовину разобрана — извлеченные из земляной насыпи бревна, канализационные трубы и рельсы лежат штабелями на широкой панели.

Иду туда. Долбя слежавшуюся землю и кирпичи, разваливая одну за другой кирпичные обводы амбразур, Все женщины послушно повинуются окрикам той, что одета в ветхий зипун и чьи седые волосы туго обтянуты шерстяным платком. Она работает ломом ловчей и напористей других. У нее удивительно здоровый вид, в каждом движении ее чувствуется огромная физическая сила. Ее лицо, ставшее за время войны коричневым от ледяных ветров и загара, хотя и изборождено морщинами, но освещено выражением такой молодой энергии, что этой женщине не дашь больше тридцати лет.

— Как ее зовут? — спрашиваю у оказавшейся рядом женщины.

— А мамкой! Мамонькой! — отирая рукавом ватника пот со лба, отвечает работница.

— Чьей? Вашей, что ли? — пытаюсь пошутить я.

— Зачем нашей? Мамкой города! — бойко откликается другая. — А если по паспорту… Михайловой… Слышь, Марья Яковлевна! Тобой тут один капитан, понравилась, видно, ему, интересуется.

Работницы сдерживают свои кирки и ломы, выпрямляются: что за капитан такой?

— А ну, чего стали? — окрикивает их Марья Яковлевна. — Офицеров наших, что ль, за войну не видали?.. А вы, товарищ капитан, верно, мною интересуетесь?

— Верно, Марья Яковлевна! — усмехаюсь я. — Поговорить бы нам!

— Сейчас!.. Эй, бабоньки! — кричит она, ловко ворочаясь среди обломков вырытых ею бревен. — Под тем дзотиком вагонетка заложена, вы ее тихохонько вынимайте! Ты, Аннушка, ломом-то колесиков ей не помни!.. Ирка, Ирка, а ты чего землей железину закидала? Ты ее наружу волочь, не время нынче железинами разбрасываться. Слышь?

И спускается с баррикады ко мне. Через минуту я узнаю, что Михайловой — сорок лет, что работает она на Толевом заводе, в цеху, что вчера ее с другими работницами послали сюда за рельсами.

— Моя это крепостушка! А как же не быть моей, коли мои рученьки ее ставили. Вот же довелось, вы только поймите, — сама строила, сама теперь разворачиваю. Гадала ли, думала ли?.. А только знала, уж через мои дзотики ирод не переступит…

Да, именно эту самую баррикаду, наискосок от Кировского завода, в ту страшную зиму, когда похоронила умерших от голода своих детей — одиннадцатилетнего «Бориса Васильевича» и трехлетнего Володеньку.

Много «точечек», «стеколушек» тогда построила! И помнит, что в каждую из «ее» баррикад заложено. Муж работал в артели «Стабметиз» слесарем, железо резал. Его взяли в армию на Выборгской стороне, перестал писать с фронта, уже третий год… Пока сама на казарменном была, комнату обокрали, а потом и заняли. «Теперь на Нарвском проспекте живу… — И с чуть заметной обидой добавила: — На шестом этаже».

И все-таки, узнав, что с «мамкой» беседует корреспондент, две-три давно знающие ее работницы отвлеклись от работы, подсаживаются на кирпичи рядом, слушают наш разговор, вмешиваются в него, стараясь получше, покрепче объяснить мне, что за человек их бригадирша, какой у нее характер, как держалась, что делала она, оставшись одна и посвятив себя служению осажденному городу.

Все касалось ее в этом городе, до всего было дело ей!.. Застанет ли ее обстрел на какой-либо улице, тут же начинает распоряжаться улицей по-хозяйски: одних загоняет в подвал ближайшего дома, других энергично выталкивает из остановившегося трамвая и кричит вагоновожатой: «А ты чего сидишь тут красавицей? Не украдут у тебя трамвай, иди в подворотню тоже!»

Если кого-нибудь ранит осколком, Марья Яковлевна уже тут как тут, с носилками, неведомо откуда добытыми: сандружинницы когда еще добегут сюда! А она уже покрикивает на мобилизованных ею для переноски носилок дворничих или на проходивших мимо красноармейцев. Попадется ли ей старик, волокущий саночки, тяжело нагруженные дровами, — переймет у него веревку, а самого отстранит: «Куда тебе, старому? Гляди, в поту весь, давай уж я тебе подтащу!..»

Терпеть не может Марья Яковлевна никакого беспорядка в городе, никакой бесхозяйственности. В годы блокады на всякого человека смотрела она с одной точки зрения: «А что ты делаешь для того, чтобы супостата скорей донять? Во всю ли ты силу трудишься?» И уж если увидит какую-либо девицу, что командиру глазки состроит, — ох как напустится на нее: «Другие душу свою прозакладывают, чтобы Красной Армии нашей помочь, а ты, бездельница, лежебочка, чего хочешь?» Перед всем народом высмеет!

До войны совсем не таким был характер у Марьи Яковлевны. Жила тихо, детей нянчила ласково, работала в артели по размотке ниток, думала только о себе да о своем доме. Но с тех пор, как попала на окопы под Красное Село; как грозила кулаком «мессершмитту», что, низко-низко летя, расстреливал из пулемета женщин, рывших противотанковый ров; с тех пор, как потаскала мертвых детей из темных, вымороженных квартир; с тех пор, как осталась на свете одна, изменился характер у гневной, уязвленной в самую душу женщины…

И стала она заправилой среди работниц на всяком деле, имеющем отношение к обороне города. Все прошла, что полагалось пройти ленинградкам! Ругаясь, неистовствуя, пересиливая немочь и недуги, когда тяжесть блокады сминала ее непокорную силу, она никому не позволяла предаться слабости и унынию, презрительно посмеивалась над всяким, кто, по ее суждению, начинал ныть.

Сумрачно вглядывалась в безлюдные улицы, прислушивалась к скрежету кровельного железа, раскачиваемого ветром в прогорелых насквозь домах. «Да неужто ж, сынок, тебя мы не выходим?» — говорила она, и все понимали, что это относится к самому Ленинграду, и потому прозвали ее подруги «мамкою города»… И в самом деле, все, что только зависит от крепких сил одного человека, сделала Марья Яковлевна за время блокады, чтобы выручить, вынянчить, выпестовать родной город.

И вот наконец подошло время! Проходя по заводским кварталам, Марья Яковлевна стала теперь считать каждую вновь задымившую над простреленными цехами трубу, мерить глазом каждую заделанную в стенах домов пробоину, щупать своим яловым сапогом свежий асфальт, заливший каждую круглую выбоину на исхоженной тысячу раз широкой улице Стачек. И серые прищуренные глаза «мамки города» при этом неизменно искрятся от удовольствия и добреют…

Прямо-таки с наслаждением работает нынче Марья Яковлевна на своей «собственной» баррикаде. Каждый камень, каждое бревнышко знакомы ей, напоминают ей, какая тогда была спешка! Уже и ящики с патронами были поднесены, и пулеметы только ждали, когда их подставят к новеньким амбразурам… Крепко тогда измучались, каждую вагонетку, положенную в основание баррикады, тащили с завода человек по двадцать зараз — малосильными были люди! Бригадиршей была Шура Воротова, тоже властная женщина! Жива и поныне, только работает в другом районе. А вот эти все, что ворочают сейчас ломами, — новенькие здесь; по крайней мере, Марья Яковлевна считает их новенькими, вслух, однако, не говорит им этого. Сказала, впрочем, раз Аннушке, когда та отдыхать присела не вовремя: «Да полно, ленинградка ли ты?

Может, из драпавших?» Но разразился тут скандал: Анна Афанасьевна Кузнецова оказалась тоже из повидавших виды, в сорок первом работала за Обуховой, а потом пять месяцев и девять дней лежала в больнице после тяжелой контузии…

Еле-еле помирили тогда двух распаленных работниц подруги. Марья Яковлевна позже каялась Аннушке, что сдуру такое молвила, просила обиду забыть накрепко, чтоб никогда и не вспоминать…

— Все, товарищ капитан! Поговорили хорошо, и хватит, нам работать необходимо… Аннушка, а ты, бабонька, переходи теперь на ту, последнюю точечку, вон где стеколушки в блиндаже торчат… Зачем нас послали сюда? За рельсами? А под тем блиндажом, хорошо я помню, под земелькой две хорошие лежат рельсины, сегодня же раскопать их надо… Да стеколушек не разрушь, слышь?..

Анна Афанасьевна Кузнецова, перепрыгивая с бревна на бревно, неся лом в руке, как казачью пику, перебирается к указанной ей огневой точке. Свежий апрельский ветер треплет седые волосы, выбившиеся из-под шапки-ушанки, лицо женщины сосредоточенно, взор уже мерит объем новой работы, прикидывает, с какого края подступиться к ней. За Аннушкой прыгают через извитое железо три другие женщины… Марья Яковлевна встает, сует мне крепкую, жесткую руку…

А по асфальту улицы Стачек в сторону фронта бегут и бегут чередой тяжело нагруженные военные автомашины. Путь им теперь далек. Он только начинается здесь, против Кировского завода. Еще совсем свежо в памяти то, отошедшее в вечность, время, когда этот путь из города здесь кончался, потому что сразу дальше был передний край обороны города Ленинграда…

На Дворцовой площади

22 апреля

Изменения всюду.

Вот Дворцовая площадь, по которой проходишь чуть ли не каждый день — то ли в Главный штаб, то ли в редакцию фронтовой газеты «На страже Родины», а то еще и просто прогуливаясь, любуясь ансамблем, на который, кажется, никто в мире не мог бы смотреть равнодушно.

Александрийский столп, на котором вдохновленный делами людскими ангел на днях освобожден от лесов.

Против Эрмитажа, во дворе дома № 4, где ныне военторговские ателье и магазин, — работает круглая электрическая пила. Ее звука тоже не было слышно давно; режет доски. Доски и розовые, грудой наваленные новенькие кирпичи (до сих пор везде я видел только старые — от разрушенных домов) приготовлены для заделки огромных пробоин от снарядов, попавших в этот дом. Стена между двумя пробоинами разобрана, зияет, подравнивается. Из нее выдвинулось, свисая, бревно с блоком на конце.

В Главном штабе сдаю на военный телеграф очередной материал для ТАСС.

Здесь пишу эти строки. Надо записать многое: о начальнике политотдела 8-й армии Ватолине, который убит на Северо-Западном фронте; о Михаиле Зощенко, вернувшемся, как и многие другие, из эвакуации в Ленинград; о лужских партизанках Клаве Юрьевой и Ире Игнатьевой, приезжавших на днях ко мне в гости.

Но прежде всего надо записать в дневнике о подсчете музейных ценностей, уничтоженных немцами, и о немецком плане Ленинграда с обозначением очередности обстрелов. Объекты, подлежавшие уничтожению артиллерийским огнем, обозначены тремя красками: красной, коричневой и серой. Коричневой («вторая очередь») обозначены больница Софьи Перовской, Русский музей, Радиокомитет, жилой дом писателей («надстройка») на канале Грибоедова…

Выставка обороны города

30 апреля

Сегодня в Ленинграде большое событие: в Соляном городке состоялось торжественное открытие выставки, посвященной обороне Ленинграда. Я пришел на выставку к моменту открытия — к шести часам дня. Топча снежную жижу, сюда сбирались сотни людей. На Соляном переулке, возле разоренного за время блокады скверика, где прежде были оранжереи и ботанические раритеты и где ныне — только следы изрытых огородных грядок да мусор от бомбежек и от обстрелов, — стояли немецкие бронеколпаки, привезенные сюда с полей сражения. Огромное, на многоколесном ходу орудие, из которого вынут (и помещен внутри здания выставки) ствол, стояло среди этих колпаков. Громадины танков и многих других орудий загромоздили всю Рыночную улицу, где у подъезда выставки стеснилась толпа. Одна из гигантских длинноствольных гаубиц протянула свой ствол, как хобот, к окнам здания.

На углу Соляного и Рыночной, будто тоже участвуя в экспозиции, высился насквозь прогорелый остов дома. Но и он, как и все дома вокруг, был украшен красными флагами. Гремел оркестр. Подъезжали сплошной чередой легковые автомобили, из них выходили представители власти, генералы, их жены. Сновали фотографы, ошалелые от азарта. Чины милиции проверяли входные билеты. В фойе какой-то лейтенант энергично рассовывал входящим экземпляры «На страже Родины». Густой поток посетителей вливался в помещение выставки.

Я бродил по выставке четыре часа, с огромным интересом и вниманием разглядывая все экспонаты. Каждый из них будил во мне воспоминания, вызывал ассоциации. Все, о чем рассказывала выставка, было известно мне, все испытано, изведано, измерено собственными шагами, лишениями, невзгодами, надеждами… Город и передний край фронта, Нева и Ладога, — все, все было зримо мне во всех своих светотенях, однако ж из выставки я мог почерпнуть много нового. Этим новым для меня были главным образом всякие суммирующие цифры или точно названные, привязанные к именам людей, детали блокадной, пережитой нами эпохи.

Конечно, ленинградцы знают гораздо больше, чем рассказывает выставка, — например, о голоде, о лишениях и ужасах блокады. Есть только одна убедительная витрина с образцами заменителей, применявшихся в общественном питании, да некоторые относящиеся к ним цифры. Есть только две-три фотографии, изображающие дистрофиков. Но, может быть, директор выставки Лев Львович Раков, сам блокадник, участник боев на Неве, и правильно решил: оставим для будущего то, что сейчас еще слишком терзает сердца всех, кто потерял в первую зиму своих родных и близких?

Многообразно представлены Ладога и «Дорога жизни», но и здесь не показаны никакие трагические события, которыми была богата эта трасса звакуантов. Артиллерийские обстрелы показаны хорошо. На разоруженных бомбах — этикетки с фамилиями тех, кто разоружил их. Среди этих бомб — огромная тонкостенная фугасная, весом в тонну, упавшая на территории больницы имени Эрисмана.

Каждый посетитель выставки, ленинградец, переживший блокаду, мог бы сам быть экспонатом ее. Странное, приятное чувство владело мною: все то, что еще вчера было нашим бытом, будничным и привычным, — сегодня, отойдя в историю, уже предстает перед нами в виде экспонатов, рассказывающих о прошлом. Явно ощущается, что мы, ленинградцы, живем уже в другой эпохе. Конечно, многое, особенно картины художников, панно, панорамы, романтизируя это недавнее прошлое, представляют его нам в какой-то иной тональности, не так просто и буднично, как это было в действительности. Но не потому, что художники старались все приукрасить; причина в другом: реальная действительность всегда бесконечно богаче, многообразней, глубже и волнующей, чем вообще-то слишком торопливые попытки некоторых художников изобразить ее. У них все — более плоско, бедно, игрушечно, макетно…

Пришлось мне пообижаться за литературу. Ей не уделено никакого внимания. Все, что касается литературы, изображено лишь десятком книг, и ничем больше: жалкая полочка!

Центральный зал выставки, где сегодня гремел оркестр, производит большое впечатление. Здесь в натуре самолеты, танки, орудия, даже торпедный катер, на которых прославленные герои фронта били врага. Хорошо сделана панорама, изображающая передний край, — реалистично, похоже на действительность. Другие панорамы — неубедительны. Очень бедны стенды с фотографиями освобожденных пригородов. Никакого представления о виденном они не дают.

И хотя выставка в целом произвела на меня большое впечатление, я, уходя, думал о том, что посторонний осажденному Ленинграду человек не сможет, судя о нашем времени только по этой выставке, представить себе и тысячной доли того, что испытано и пережито нами[36].

«…Пальба и клики и эскадра на реке»

2 мая

День за днем на Неве проносило лед. Последний раз я видел его — сдавленные, круглые, с обтертыми краями льдины — в горле Большой Невки, между Гагаринским Пеньковым буяном и Пироговским музеем. Одинокий торпедный катер выбивался из этого вялого льда. Корабли у набережной Жореса — транспорт, прижавшиеся к нему подводные лодки — очищались от зимней окраски. Свисая вдоль борта транспорта на талях, матросы соскребывали с него белую краску; транспорт в эти дни был пегим, некрасивым, будто облупленным и постаревшим.

Всю зиму здесь простояла шаланда, засыпанная землей и превращенная в форт: в землю была вправлена дзот, и одни амбразуры ее глядели вдоль набережной, на Литейный проспект, а другие — выше, поверх крыш домов, в небо. Ныне эта полузатопленная шаланда, вылезшая носом к самой набережной, оплескивается водой. Пролежит здесь шаланда долго: оттянуть ее невозможно, нужно прежде вывезти с нее землю. На корме этой руины команды ближайших судов оставляют свои велосипеды, так же как оставляли их на обломках других барж, что стояли, например, против Летнего сада, являя собою некие мостки от набережной к подводным лодкам, буксировщикам и другим зимовавшим здесь судам. Громоздились на баржах и бухты с кабелем, и бочки, и всякая другая тара.

Теперь голые шпангоуты этих взломанных барж омываются невской водой.

Она смыла, отнесла от набережных и гигантские груды грязного, насыщенного мусором снега, того, который всю зиму сваливали сюда дворники, свозя его с аккуратно расчищаемых улиц.

Цилиндрические, в метр высотой, питательные батареи для корабельных радиостанций зимою стояли на набережной, группируясь штук по десять в полукружьях, образованных гранитными скамьями, там, где скамьи обводятся лестничными спусками к Неве. Некоторые из этих зеленых цилиндров стояли на самых скамьях. Ныне, в ночной час, издали они кажутся молчаливо сидящими на скамьях людьми, стерегущими покой кораблей.

Все чаще по Неве сновали катера и буксирные пароходики, то уводя на другое место зимовавший корабль, то приводя на его место новый.

На Дворцовой площади уже недели три тому назад начались восстановительные работы. Трубчатый, металлический каркас, на котором зиждились леса, обводившие, кажется, все два с половиной года блокады Александровскую колонну, медленно, сверху вниз разбирался, — и недавно, проходя через площадь, я увидел, что последние металлические трубки каркаса грудами лежали у постамента колонны.

Разбитые, полуразобранные, полуразваленные трибуны, примыкающие к Зимнему, отстраивались заново, их обшивали фанерой и красили серой, стального оттенка краской.

Ремонтные грузовики трамвайного парка подъезжали к высоким фонарным столбам, выдвигали вверх свои круглые площадки, на фонарях устанавливались новые, белые, привезенные на других грузовиках стеклянные шары.

За несколько дней перед Первым мая вся приведенная в полный порядок площадь уже ничем не отличалась от той, какой она была до войны. Только все, и сегодня забитые фанерой, окна Зимнего дворца, как и везде в городе, еще не прозрели, солнечным лучам еще не пробиться во дворец.

Приведение Дворцовой площади в полный порядок казалось не случайным. В городе — только на этом основании — поговаривали, что, очевидно, в день Первого мая будет военный парад, а то, пожалуй, и демонстрация. Никаких официальных указаний, намекающих на такую возможность, не было, и все-таки думалось, что такое молчание объясняется военною тайной: ведь важно, чтоб враг заранее не узнал о параде и демонстрации, если они должны быть; и что вот накануне праздника объявят о том внезапно. Но эти предположения оказались ошибочными — никаких парадов и народных шествий в день Первого мая не было.

30 апреля, проснувшись, все горожане с удивлением увидели плотный, сверкающий покров снега. Город вновь неожиданно приобрел зимний вид. Днем снег стал таять, грязища на улицах оказалась страшная. Только сегодня, 2 мая, уже нигде не заметить снега.

В день Первого мая, ничем не обозначенный, настроение все ж было праздничным. Всем хотелось как-то ознаменовать этот день. Люди вышли на улицы одетые наряднее, чем всегда, женщины — в новых туфельках. Небритых мужчин я не заметил… Все рассчитывали свои дела так, чтобы в восемь вечера дома ли, на улице ли, а посмотреть салют. Огорчались, что салют будет не ночью, — ночью он был бы красивее, эффектнее. Вероятно, кое у кого мелькнула мысль: «А не может ли случиться сегодня налета на город?»

В половине восьмого я вышел из дома на набережную канала Грибоедова.

Солнце ярко светило. По набережной, как и по всем окрестным улицам, к Марсову полю, к Неве густо валил народ — больше всего детворы.

На Марсовом поле, как и везде, алели флаги. Против Павловских казарм, на второй дорожке Марсова поля стояли в ряд еще не убиравшиеся с двух прошлых салютов пушки: тридцать семь противотанковых пушек. В первой половине дня к этим пушкам, всегда стоящим одиноко и без охраны, привели солдат — расчеты подготовлялись к стрельбе.